• Наши партнеры:
    Cmm-montenegro.ru - На сайте вы найдете отзывы о квартирах в Черногории от наших клиентов.
  • Найман Анатолий: Рассказы о Анне Ахматовой (Воспоминания)

    Страница: 1 2 3 4 5 6 7 8 9

    Анатолий Найман

    Рассказы о Анне Ахматовой

    Мне приснился сон: белый, высокий, ленинградский потолок надо мной мгновенно набухает кровью, и алый ее поток обрушивается на меня. Через несколько часов я встретился с Ахматовой; память о сновидении была неотвязчива, я рассказал его. - Не худо, - отозвалась она. - Вообще, самое скучное на свете - чужие сны и чужой блуд. Но вы заслужили. Мой сон я видела в ночь на первое октября. После мировой катастрофы я, одна-одинешенька, стою на земле, на слякоти, на грязи, скольжу, не могу удержаться на ногах, почву размывает. И откуда-то сверху расширяясь по мере приближенья и поэтому все более мне угрожая, низвергается поток, в который соединились все великие реки мира: Нил, Ганг, Волга, Миссисипи... Только этого не хватало.

    Я познакомился с Ахматовой осенью 1959-го, мне исполнилось 23 года. Были общие знакомые, повод нашелся. К тому времени я уже несколько лет писал стихи, мне хотелось, чтобы Ахматова услышала их. И мне хотелось, чтобы они ей понравились. Она жила тогда в Ленинграде на улице Красной Конницы, прежде Кавалергардской, дом 3, квартира 4. Это район Смольного, бывшая Рождественская часть. "Если такие живут на Четвертой Рождественской люди, странник, ответствуй, молю, кто же живет на Восьмой!" - так дурачился Мандельштам, обращаясь к Шилейке, впоследствии мужу Ахматовой. Недалеко, на Таврической, "башня" Вячеслава Иванова, его квартира, где она бывала в молодости. Недалеко Таврический сад, во вьюжных аллеях прячущий призраков Тринадцатого года. Недалеко Шпалерная, ныне улица Воинова, с тюрьмой, знаменитой многими знаменитыми арестантами, в разное время заключавшей в себе первого ее мужа, ее сына, последнего ее мужа... В Ленинграде на всяком месте уже что-то было, кто-то жил, с кем-то встречался. "Помните наши разговоры в феврале 14 года на Кавалергардской?" - писал своей - и ахматовской - приятельнице Николай Владимирович Недоброво, человек, сыгравший исключительную роль в поэтической, и личной, судьбе Ахматовой. Когда мне случалось проезжать с ней по городу и Ахматова указывала на какой-нибудь дом, и на другой, и на следующий, она обрывала себя: "Велите мне замолчать, я превращаюсь в наемного гида". Она прожила долгую жизнь и видела ничем не связанные между собою события, происходившие в одном и том же месте, и видела одну и ту же пьесу, идущую в разных декорациях. К тому же она еще и притягивала к себе самые невероятные совпадения, самых неожиданных двойников. Повторение события, отражение его в новом зеркале проявляло его по-новому. Если не случалась встреча, случалась невстреча, обе были для нее одинаково реальны и заколдованы, вещественны и бесплотны. Дни ее жизни, помимо слов, дел, минут, из которых они состояли, были еще годовщинами, юбилеями - десятилетними, четвертьвековыми, полувековыми. Все было - "как тогда", когда-то. Время, в которое я ее узнал, и до конца ее жизни, было время пятидесятилетних дат; начала публикации стихов, вступления в "Цех поэтов", венчания с Гумилевым, рождения сына, выхода в свет "Вечера", "Четок", "Белой стаи". Соответственно вело себя Пространство, прихотливо подбирая для нее дома, улицы. В раннем детстве она жила в Царском Селе, на Широкой; местом последней ее прописки была улица Ленина в Ленинграде, бывшая Широкая. Больше тридцати лет провела она в стенах Фонтанного дома, дворца графов Шереметевых; гроб с ее телом стоял в Москве в морге института Склифосовского, бывшего странноприимного шереметевского дома, с тем же гербом и тем же девизом "Deus conservat omnia". Бог сохраняет все. Женщина, открывшая мне дверь, и гостья, в эту минуту уходившая от нее, и седой улыбающийся господин, встретившийся в коридоре, и девушка, промелькнувшая в глубине квартиры, показались мне необыкновенными, необыкновенной внешности, носящей печать и тайну причастности к ее жизни. А сама она была ошеломительно - скажу неловкое, но наиболее подходящее слово - грандиозна, неприступна, далека от всего, что рядом, от людей, от мира, безмолвна, неподвижна. Первое впечатление было, что она выше меня, потом оказалось, что одного со мной роста, может быть чуть пониже. Держалась очень прямо, голову как бы несла, шла медленно и, даже двигаясь, была похожа на скульптуру, массивную, точно вылепленную - мгновениями казалось, высеченную, - классическую и как будто уже виденную как образец скульптуры. И то, что было на ней надето, что-то ветхое и длинное, возможно, шаль или старое кимоно, напоминало легкие тряпки, накинутые в мастерской ваятеля на уже готовую вещь. Много лет спустя это впечатление отчетливо всплыло передо мной, соединившись с записью Ахматовой о Модильяни, считавшем, что женщины, которых стоит лепить и писать, кажутся неуклюжими в платьях.

    Она спросила, пишу ли я стихи, и предложила прочесть. В одном стихотворении была строчка: "Как черной рыбой пляшет мой ботинок". Когда я кончил читать, она сказала: "Мы говорили - ботинка" (то есть женского рода). Через несколько лет я читал стихи о Павловске, и там было такое место: "И ходят листья колесом вкруг туфля". Она произнесла: "Мы бы сказали - туфли". Я напомнил про ботинку, что-то сострил насчет моих сапожных просчетов, ей не понравилось.

    Женщина, впустившая меня в квартиру, внесла блюдечко, на котором лежала одинокая вареная морковка, неаккуратно очищенная и уже немного подсохлая. Может быть, такова была диета, может быть, просто желание Ахматовой или следствие запущенного хозяйства, но для меня в этой морковке выразилось в ту минуту ее бесконечное равнодушие - к еде, к быту, чуть ли не аскетичность и одновременно ее неухоженность, и даже ее бедность.

    Я застал ее в сравнительно благополучные годы. Литфонд выделил ей дачу в Комарове, дощатый домик, который она скорее добродушно, чем осуждающе, называла Будкой, как хатку под Одессой, где она родилась. Его и сейчас можно видеть, один из четырех на мысочке между улицами Осипенко и Озерной. Как-то раз она сказала, что нужно быть незаурядным архитектором, чтобы в таком доме устроить только одну жилую комнату. В самом деле, кухонька, комната средних размеров, притом довольно темная, а все остальное - коридоры, веранда, второе крыльцо. Один угол топчана, на котором она спала, был без ножки, туда подкладывались кирпичи. Когда в 1964 году она поехала в Италию получать литературную премию, некоторые носильные вещи пришлось брать взаймы; по возвращении я отнес шерстяной свалявшийся шарф вдове Алексея Толстого. Те, с кем она жила в Ленинграде в одной квартире, Ирина Николаевна Пунина (это она открыла мне дверь), дочь последнего мужа Ахматовой, и Аня Каминская, его внучка, не могли уделить ей достаточно внимания, у них были свои семьи, заботы, дела, а тут требовалась самоотверженность. Нина Антоновна Ольшевская, у которой она чаще всего останавливалась в Москве, Мария Сергеевна Петровых, Ника Николаевна Глен, в разное время дававшие ей пристанище, были самоотверженны, были по-настоящему добры к ней, предупредительны. Однако это были приюты, не свой дом.

    Бездомность, неустроенность, скитальчество. Готовность к утратам, пренебрежение к утратам, память о них. Неблагополучие, как бы само собой разумеющееся, не напоказ, но бьющее в глаза. Не культивируемое, не - спутанные волосы, не - намеренное занашивание платья до дыр. Не поддельное - "три месяца уже не дают визу в Париж". Неблагополучие как норма жизни. И сиюминутный счастливый пово рот какого-то дела, как вспышка, лишь освещал несчастную общую картину. "Выгодный" перевод, который ей предлагали, означал недели или месяцы утомительной работы, напоминал о семидесятирублевой пенсии. Переезд на лето в Комарове начинался с поисков дальней родственницы, знакомой, приятельницы, которая ухаживала бы за ней, помогала бы ей. Вручение итальянской премии или оксфордской мантии подчеркивало, как она больна, стара. Точно так же ее улыбка, смех, живой монолог, шутка подчеркивали, как скорбно ее лицо, глаза, рот.

    В последние годы двое-трое из близких к ней людей очень осторожно, не впрямую, заводили с ней разговор о завещании. Дело заключалось в том, что, когда ее сын Л. Н. Гумилев был в лагере, Ахматова, чтобы после смерти, как она выражалась, "за барахлом не явилось домоуправление", составила завещание в пользу Пуниной. После освобождения сына она сделала запись (в одной из своих тетрадей и на отдельном листе бумаги) об отмене прежнего завещания, что автоматически означало, что ее единственным наследником становится сын. Эта запись, однако, не была заверена нотариусом. Она спросила меня, что я об этом думаю. Я ответил, что, по-моему, она не должна оставлять в каком бы то ни было виде завещания, направленного против сына. Она тотчас взорвалась, закричала о лжедрузьях, о нищей старухе. Через несколько дней опять заговорила на эту тему: сцена повторилась. И еще раз. 29 апреля 1965 года в конце дня она вдруг сказала: "Давайте вызовем такси, поедем в нотариальную контору". Тогда она жила уже на Ленина, контора находилась на Моисеенко, недалеко от Красной Конницы. Оказался очень высокий третий этаж, крутая лестница. Такие подъемы были противопоказаны ее послеинфарктному сердцу, я предложил вернуться и вызвать нотариуса домой на час, когда никого в квартире не будет. Она начала медленно подниматься. В конторе было пусто, кажется, еще один посетитель. Она грузно опустилась на стул. Я попросил нотариуса выйти из-за перегородки. У него оказались обожженные лицо и руки, блестящая натянутая кожа. Ахматова сказала: "Я разрушаю прежнее свое завещание". Он объяснил, что это надо сделать письменно. Она почти простонала: "У меня нет сил много писать". Договорились, что он продиктует, я напишу, а она подпишет. Так и сделали. На лестнице она или я что-то сказали про Диккенса. А когда вышли на улицу, она с тоской произнесла: "О каком наследстве можно говорить? Взять под мышку рисунок Моди и уйти". (Замечу в скобках, что после смерти те, кто не имели на архив Ахматовой никакого права, но в чьих руках он оказался, устроили позорную борьбу за него, состоялось позорное судебное разбирательство, в результате рукописи расползлись по трем разным хранилищам, и при этом неизвестно, сколько и каких разрозненных листков прилипло к чьим рукам).

    Неблагополучие - необходимая компонента судьбы поэта, во всяком случае поэта нового времени. Ахматова считала, что настоящему артисту, да и вообще стоящему человеку, не годится жить в роскоши. "Что это он фотографируется только рядом с дорогими вещами? - заметила она, рассматривая в журнале цветные фотографии Пикассо. - Как банкир". Вернувшись из Англии, она рассказала о встрече с человеком, занимавшим в ее жизни особенное место. Сейчас он жил, по ее словам, в прекрасном замке, окруженном цветниками, слуги, серебро. "Я подумала, что мужчине не следует забираться в золотую клетку". Когда Бродского судили и отправили в ссылку на север, она сказала: "Какую биографию делают нашему рыжему! Как будто он кого-то нарочно нанял". А на мой вопрос о поэтической судьбе Мандельштама, не заслонена ли она гражданской, общей для миллионов, ответила: "Идеальная".

    Она притягивала к себе не только своими стихами, не только умом, знаниями, памятью, но и подлинностью судьбы. В первую очередь подлинностью судьбы. Я кончил школу через три месяца после смерти Сталина, через два после освобождения еврейских врачей. Неизбежное для юности недовольство старшими, "отцами", попытки через бунт освободиться от их влияния получили пищу во внезапно открывшихся их трусости, слепоте, лицемерии, бессилии, не говоря уже о подлости, раболепии: в углубленное понимание причин прямолинейный ум не хотел вдаваться, эгоистичная душа была не готова к сочувствию. Одновременно, неизбежные для юности поиски авторитета приводили к разочарованиям: при близком рассмотрении авторитет официальный оказывался дутым, подпольный - ущербным.

    В московском "Дне поэзии" 56-го года была напечатана элегия Ахматовой "Есть три эпохи у воспоминаний..." Я не мог отдать себе отчет в том, чем это поразило меня больше: тем ли, что она еще жива, или содержанием и красотой. За десятилетия, что прошли с тех пор, эти белые стихи, тотчас запомненные, много раз всплывали в сознании, по поводу и без повода, наполняясь содержанием, прежде не прочитанным, упущенным, ахматовским, равно как и впитанным, пережитым, своим. Это была новая Ахматова, и вместе с тем узнаваемая, выглядывающая из "Эпических мотивов". В следующий раз я увидел "Есть три эпохи" в сборнике 1961 года, так называемой "лягушке" - по зеленому цвету переплета, - в цикле с "Так вот он, тот осенний пейзаж..." (читается пейзаж, как привыкла произносить Ахматова) и четверостишием "И голос тот уже не отзовется". Впечатление от четверостишия было ослепительное, на время оно полностью затмило элегию. "Ликуя и скорбя". "Все кончено". Все было обязательно, интонация неотменима, власть каждого слова несомненна. Но главное - звук. Несколько поэтов, чьи стихи соседствовали с этими в альманахе, казалось, могли "договориться" между собой. Можно было представить себе, что вот Пастернак продекламировал "Свеча горела", затем Цветаева "Читателей газет", Заболоцкий "Прощание с друзьями" - и та же Ахматова "Есть три эпохи". Но что-то в женщине, которой принесли морковку, выходило за край и этого нового, и всех прежних известных мне стихотворений, присутствовал в словах, которые она изредка произносила, звук, вообще, как я тогда подумал, не вмещавшийся в стихи. Ни в каком поэтическом хоре не звучал, не мог звучать такой голос, словно выхваченный из хора плачущих над тем, кто сам уже безмолвен. "Где больше нет тебя". В то же время эти несколько прощальных слов не скрывали, что они составлены с искусством, в стихах был "эффект", строка обрывалась на "И песнь моя несется...", то есть все кончено, а песнь все-таки несется.

    Школьный учитель литературы, он же директор школы, невысокий, физически сильный, с монгольским разрезом глаз и твердым подбородком сорокалетний орденоносец, не вел о своем предмете пустых разговоров, не занимался тонкостями. Про Ахматову, когда речь пошла о Постановлении ЦК 1946 года, он сказал: "С ней просто. Она сама была некрасивая, а всю жизнь любила очень красивого человека. Он на нее не обращал внимания, отсюда упадничество". Центром урока был план темы, сочинения на тему. Любую. Возможную на экзамене - мы писали только малую часть планируемых. Вступление. Содержание. Заключение. Римские цифры, арабские цифры. Строчные буквы: а), б), в)... Пункт четвертый: "Близость Онегина к декабристам; а) "Ярем он барщины старинной оброком легким заменил"; б) "Зато читал Адама Смита"; в) черновой вариант "Судьба царей, в свою чреду, все подвергалось их суду". Его подход к литературе был честным. Он требовал знания изучаемых произведений, задавая на лето конспектировать "Войну и мир", я с удовольствием делал это, по главам, получилась толстая тетрадь. Он не требовал любви к литературе, которая в России исторически считается более обязательной, чем любовь к химии. Не требовал, чтобы мы любили "Мать" Горького так же, как "Войну и мир". Он диктовал планы. "Образ Петра Безухова". Его значение в романе. Отношения с другими героями. Внешность, поступки, качества характера. "Образ Павла Власова". Его значение в романе. Отношения с другими героями. Внешность, поступки, качества характера. Он выводил литературу на уровень, на котором книги были равны друг другу. Собственно говоря, то же самое было на уроках дающий человек имел такое же ускорение, что и падающий камень. И на биологии: у паука тоже было сердце, только система кровообращения незамкнутая. Нам преподавали не изящную словесность, не заставляли сопереживать положительным персонажам, зато и не говорили, как через тридцать лет моим детям: "Евгений Онегин был одет во все ненаше". Нравилась тебе поэма "Двенадцать", не нравилась, ты должен был знать, что она обличает царизм и воспевает революцию. Мысль гнулась, но чувство оставалось нетронутым. Ты мог быть очарован "Сероглазым королем" и, разбуженный ночью, отрапортовать, что стихотворение упадочно и порочно.

    Ахматова говорила, что, сколько она ни встречала людей, каждый запомнил 14 августа 1946 года, день Постановления ЦК о журналах "Звезда" и "Ленинград", так же отчетливо, как день объявления войны. Это был первый послевоенный год, и меня отправили к родственникам в маленький латвийский город Лудзу (Люцин), подкормиться. Дом тетушки стоял на площади, прямо против него, через тротуар, располагалась деревянная трибуна, мимо которой по праздникам проходила демонстрация. Мне было десять лет, я лежал на горячих от солнца крашеных досках трибуны и что-то читал, когда с газетой в руках появился двоюродный брат, рижанин, старшеклассник, и, изображая строгость, проговорил: "Что это у вас в Ленинграде за безобразие творится, распустились!" Я стал читать газету и даже в такой специфической подаче уловил пленительность и, как я сейчас бы сказал, драматизм, а потому и правду стихов, приведенных обрывками, почувствовал притягательность фигуры, в которую летели камни. И конечно же у меня не было никаких сомнений в том, что после Постановления Ахматова навеки сгинула. Словом, идя на Красную Конницу, я ждал встречи с великой, несдавшейся, таинственной, легендарной женщиной, с Данте, с поэзией, с правдой и красотой - встречи, которой "не может быть", - и эта встреча случилась. Разочарования не было. Неожиданной, но сразу же узнанной и словно бы само собой разумеющейся была обреченность во всем ее облике, словах, жестах, обреченность окончательная и признанная ею, так что уже излучавшая силу. Как и все, чьи первые визиты к ней я наблюдал потом, я, по позднейшему определению Марии Сергеевны Петровых, "вышел шатаясь", как герой раннего ахматовского стихотворения, плохо соображая, что к чему, что-то бормоча и мыча. Я уходил, ошеломленный тем, что провел час в присутствии человека, с которым не то чтобы у меня не было никаких общих тем (ведь о чем-то мы этот час говорили), но и ни у кого на свете не может быть ничего общего. Я поймал себя на том, что мне уже не важно, понравились ей мои стихи или нет, а важно, что они ею просто услышаны.

    "Смиренная, одетая убого, но видом величавая жена". Стоя на троллейбусной остановке после очередного визита к ней, я поймал себя на том, что уже некоторое время машинально повторяю эти строчки, и тотчас усмехнулся тому, что слишком уж она похожа на эту пушкинскую "школьную надзирательницу", как будто нарочно похожа. Я тут же одернул себя, подумав, что своей усмешкой тоже толкую превратным образом "понятный смысл правдивых разговоров".

    Однажды она обронила: "Мы вспоминаем не то, что было, а то, что однажды вспомнили". После ее смерти я стал вспоминать ее и с тех пор вспоминаю свои воспоминания. Но она оставляла о себе воспоминания с секретом. Например, как-то раз рассказывая про свой нероман с Блоком, она с брезгливостью отозвалась о глубинах и изобретательности человеческой пошлости; некто, прочитав в "Поэме без героя": "А теперь бы домой скорее Камероновой галереей", - стал делать намеки на возможные ее связи, чуть ли не адюльтер, с кем-то из обитателей царского дворца. Она сделала упор именно на изощренности безнравственного ума, и с расставленными таким образом ударениями это замечание много лет хранилось в моей памяти вместе с другими в этом духе. Но также и вместе с разрозненными, произнесенными в разное время упоминаниями конкретно о Царском Селе.

    В другой раз она продекламировала шуточные царскосельские стихи, связанные с приездом в Россию французского министра Люббе: он не знал про недавний морганатический брак великого князя Павла Александровича и княгини Палей, бывшей прежде женой Пистолькорса, и обратился к императрице:

    Ou est Prince Paul, ditesmoi, Madame? -
    спросил Люббе, согнувши торс.

    из свиты брякнул Пистолькорс.
    - Он уехал с моей женой! (фр)

    * Скажите, Государыня, где Князь Павел?..

    Она рассказывала о княгине Палей как о царскоселке, хотя не помню наверное, говорила ли, что была с нею знакома. Сказала, что читала ее мемуары; "Малоинтересные - ненаблюдательной, неодаренной дамы". После революции ее мужа держали в Петропавловской крепости. "Она возила в санях ему передачи. Потом его расстреляли, ночью, во дворе крепости. Она уехала в Швецию: дочери, увидев ее, все поняли и заплакали. В книге две фотографии: молодой петербургской красавицы - и глубокой старухи, а разница несколько лет". Затем коротко передала подробности смерти ее двадцатилетнего сына Владимира, поэта, сброшенного в шахту в Алапаевске через полгода после расстрела мужа.

    В подаренном мне экземпляре "Аnno Domini" она сделала несколько помет и исправлений, над стихотворением "Зажженных рано фонарей" надписала название "Призрак" и исправила "ты глядишь" на "царь глядит" и "светлыми" на "темными": "И странно царь глядит вокруг пустыми темными глазами".

    В заметках к "Поэме без героя" она написала о подруге молодости, Глебовой-Судейкиной: "Ольга танцевала La danse russe revee par Debussy, как сказал о ней в 13 г К. В." (русский танец в грезах Дебюсси). И еще раз: "La danse russe в Царскосельском дворце". В воспоминаниях другой, еще более давней подруги В. С. Срезневской, редактированных, если отчасти не продиктованных ей Ахматовой, описывается такой эпизод: "Отошли в область прошлого Версальские и английские кущи Ц. С. и Павловска, лунные ночи с тоненькой девочкой в белом платьице на крыше зеленого углового дома ("Какой ужас! Она лунатик!") и все причуды этого вольнолюбивого ребенка, купанье в ручейке у Тярлева беленьких (негде было загореть!) стройных ножек, - и ласковый голос вел. кн. Владимира Александровича, совершавшего пешком с адъютантом утреннюю прогулку: "А если вы простудитесь, барышня?" - и ужас узнавшей о наших проказах все той же m-mе Винтер, обещавшей рассказать "все" нашим родителям, и наше смущение перед красивым стариком, так мило сделавшим нам замечание". И на плане Царского Села, сделанном рукой Ахматовой, ею обозначен дворец великого князя Владимира Александровича (отца КВ., Кирилла Владимировича).

    В списке "Даты и адреса" Ахматова после заметки "С 2-х до 16 лет Царское Село" перечисляет:

    Царское Село

    Так называемый "Холодный Дам" (1893?) Широкая ул., первый дом от вокзала (Левая сторона. Сгорел в 1919 г. от "белой" бомбы).

    Дом купца Сергеева, Малая ул. (четная сторона, второй этаж).

    Дом Бернаскони, Безымянный пер. (1894 г.) Дом купчихи Евдокии Ивановны Щухардиной. (Не вдова ли лесковской Шухарды - на Литейной, см. восп. сына Лескова.) Сначала первый этаж, наверху Антоновские (Юрий Михайлович, переводчик Ницше и мировой судья).

    Потом второй этаж, а внизу Тюльпановы. Там у брата Андрея бывал Н. С. Гумилев.

    Широкая ул. - второй дом от вокзала, правая сторона, угол Безымянного пер.

    Мое окно выходило на Безымянный пер. Жили до мая 1905.

    Лето 1905. Бульварная, дам Соколовского. Оттуда в начале августа в Евпаторию (отставка отца и расхождение родителей).

    "Безымянный переулок" первоначально стоял в подзаголовке "Царскосельской оды", написанной в конце жизни. За ним следовали два эпиграфа, гумилевский "А в переулке забор дощатый" и пунинский "Ты поэт местного, царскосельского значения".

    Постепенно, с течением лет, сознание исподволь сопоставляло эти воспоминания, обрывочные сведения, случайные замечания, записи, пока они не образовали пусть ущербную, но общую картину. И тот давний выпад против чьих-то грязных - и доносительского характера - предположений о Камероновой галерее стал звучать по-другому. Не в том, разумеется, смысле, что "что-то" все-таки было, нет! и в ее словах об обладателях испорченного, злонамеренного ума, espirt mal tourne, поворачивающих стихи в любезную им сторону, я слышу то же негодование и брезгливость. Но в том, что не так все просто, как кажется по первому впечатлению; что место действия Царское Село, где находился Двор; что, дескать, хотя наш дом стоял на Малой улице, но Царское - городок игрушечный, там все рядом; что, помните, я когда-то рассказывала вам еще, как поэта Клюева прочили на место Распутина, так это тоже царскосельский слух; и что вот я вам говорю сейчас про Блока и про галерею, чтобы вы именно в такой связи запомнили, а потом когда-нибудь сопоставили с Палей, Ольгой и стихотворением "Призрак" и посмотрели, что выйдет.

    И когда она делала в дневнике запись: "Все каменные циркули и лиры, - мне всю жизнь кажется, что П-н это про Царское сказал...", - думаю, она не сомнительнее других знала, что Пушкин это про Царское сказал. Но имела в виду напомнить про "величавую жену"; про рецензию Мандельштама на "Альманах муз", где он писал о "гисратической важности, религиозной простоте и торжественности" ее стихов: "... после женщины настал черед жены. Помните: "смиренная, одетая убого, но видом величавая жена"; наконец, про лиры, развешанные на ветках чужого сада.

    Тонкий яд литературных реплик, произносимых между прочим.

    И еще была причина, почему молодые люди вроде меня тянулись к ней. Она являла собой живой и в тогдашнем представлении безызъянный символ связи времен. Молодой человек по природе футурист, он недоволен устройством жизни, которое застал, и желает во всяком случае отменить, упразднить неуютные, мешающие ему запреты и снисходительные разрешения. В том случае, если его поприщем оказалось искусство, он еще и предлагает взамен их новые, единственно правильные, по его мнению, и необходимые. Но, получая одобрение единомышленников, которые в подавляющем большинстве сверстники, он интуитивно чувствует, что его позиция недостаточно основательна и непрочна, и ищет поддержки у "чужих", особенно у старших. Ему нужно, чтобы его позицию одобрил не только "текущий момент", но и "века". Так действует механизм преемственности.

    Ахматова встретила революцию совершенно сложившимся человеком с устоями и критериями, которых впоследствии не меняла. Этим, а не только строгой и уверенной манерой поведения объясняется, в частности, то, что тридцатилетних ее и Мандельштама считали, называли и видели стариками. Ее воспитала петербургская, двухсотлетняя, и шире - русская, нескольковековая, культура. Усвоенные ею ценности были обеспечены содержанием огромного периода истории, нравственная оценка происходящего была та же, что, скажем, у княгини Анны Кашинской, или княгини Анны, жены Ярослава Мудрого, или у пророчицы Анны. Она рассказала про свою приятельницу: через несколько лет после революции та стирала в тазу белье на коммунальной кухне уплотненной квартиры. Прибежала дочка из школы и, проходя мимо, легко, хотя и не без вызова, произнесла: "Мам, а Бога нет". Мать, не прекращая стирать, устало ответила: "Куда ж Он девался?" Ахматова не соглашалась сбрасывать с "корабля современности" объявленный ненужным культурный балласт, не отказывалась от проверенного старого ради рекламируемого нового. Поэтому, когда она отзывалась на твое "ау", звук каждого ее слова будил эхо в уходящей неизвестно куда перспективе эпох, а не ударялся об недальнюю стенку нового времени.

    Она была невысокого мнения об эстрадной по-эзии конца 50-х - начала 60-х годов. При этом качество стихов, как я заметил, играло не главную роль, она могла простить ложную находку, если видела за ней честные поиски. Неприемлемым был в первую очередь душевный строи их авторов, моральные принципы, соотносимые лишь с сиюминутной реальностью, испорченный вкус. Молодой московский поэт, мой знакомый, попросил договориться о встрече с ней. Я сказал ей об этом, рекомендовал его, она спросила, не помню ли я каких-то его стихов. Я прочел две строчки из юношеского стихотворения - "Ко всем по-разному приходит осень - стихами, женщинами, вином". - "Слишком много женщин", - произнесла она. Но принять не отказалась.

    Или о входившем тогда в моду Роберте Рождественском: "Как может называть себя поэтом человек, выступающий под таким именем? Не слышащий, что русская поповская фамилия несовместима с заморским опереточным именем?" И когда я попытался защитить его, мол, спрос с родителей, последовало: "На то ты и поэт, чтобы придумать пристойный псевдоним".

    Как-то раз принесли почту, она стала читать письмо от Ханны Горенко, ее невестки, я - просматривать "Новый мир". Через некоторое время она подняла голову и спросила, что я там обнаружил. "Евтушенко". Она попросила прочесть стихотворение на выбор: "А то я его ругаю, а почти не читала". Стихи были про то, что когда человеку изменит память и еще какая-то память, вторая (кажется, сердца), то с ним останется третья: "Пусть руки вспомнят то-то и то-то, пусть кожа вспомнит, пусть ноги вспомнят пыль дорог, пусть губы..." В стихотворении было строф десять, я заметил, что после третьей она стала слушать невнимательно и заглядывать в недочитанное письмо. Когда я кончил, она сказала: "В какой-то мере Ханнино письмо скрасило впечатление... Какие у него чувствительные ноги!"

    В других стихах, которые я прочел в электричке по пути в Комарово, модный в то время ленинградский поэт вымученно и не очень изобретательно варьировал такую тему: дескать, в грядущем веке появится возможность искусственно воссоздавать людей, живших прежде. И тогда плохие, так сказать, реакционеры, будут воспроизведены во многих экземплярах, чтобы служить наглядным пособием в школах; а хороших, прогрессивных - более чем в одном вылепить не удастся. Я запомнил только, что Магометов будет чуть не полтора десятка, а вот Маяковский - один.

    - Позвольте, - сказала Ахматова, - это не только пошло, это еще и выгодно.

    Вскоре после революции у нее на глазах произошло то, что гордо и глубокомысленно стало называть себя переориентацией интересов поэзии. Однако внешняя убедительность формулы, апломб, с которым она произносилась, были призваны, в первую очередь, обмануть читателя, внушить ему законность измены тому, отказа от того, что делает стихи поэзией. Частное мнение, особый взгляд, словом, личное отношение поэта ко всему на свете одно гарантирует подлинность всякой его строчки, Когда поэт всечеловечен, как Пушкин, его личные стихи получают права представительствовать "за всех", говорить "от имени всех" - точнее: каждого. То есть: и я помню чудное мгновенье, и от меня вечор Лейла, и вообще он все это "про меня сказал". Но и когда поэт индивидуалистичен, даже эгоистичен, как Бальмонт или Игорь Северянин, у него нет выбора: он говорит только от себя и за себя, предлагая читателю любоваться его исключительностью или же пренебрегать ею. Новая установка: говорить "от имени народа", "за всех людей" - разворачивала взгляд поэта, теперь он должен был направляться не внутрь, а вовне. Допускалось (и поощрялось) совпадение обоих направ-лений с непременным первенством нового. "Мы" вытесняло из поэзии "я", впрямую и прикровенно: скажем, "я разный, я натруженный и праздный", несмотря на индивидуальность опыта и переживания, годилось, потому что предполагается, что "как и многие", "вместе с другими"; а что-нибудь вроде "все мы бражники здесь, блудницы" - по понятным причинам, нет. Множество предметов и тем, так называемых изжитых или камерных и потому осмеянных, стали официально и, что несравненно существенней, по велению сердца - запретными. Не свое, по возможности, обобщалось, а общее, по замыслу, усваивалось. Автор в самом деле шел навстречу читателю, умело вербовал его, получал многотысячную аудиторию, но спекулируя на поэзии, давая читателю все, что тот хочет, а не то, что он, автор, имеет. Ахматова сказала о В-ском, в 60-е годы быстро набиравшем популярность: "Я говорю со всей ответственностью: ни одно слово своих стихов он не пропустил через сердце".

    Между тем "мы" в лирической поэзии имеет вполне конкретное, и никакого другого, содержание: я и ты, он и она, группа близких или друзей, которых поэт может назвать поименно. Только так ограниченное "мы" становится большим, общим. Друзья мои, прекрасен наш союз, наш, лицеистов, Дельвига, Пущина и т. д., и потому всех, кто "лицеист", постольку, поскольку "лицеист". Мы живем торжествен-но и трудно, мы, петербуржцы, узнающие друг друга на улицах в лицо, и потому всех, кто отравлен и пленен этим, или таким же своим, городом, постольку, поскольку отравлен и пленен. В стихах военного времени "А вы, мои друзья последнего призыва..." Ахматова говорит о своем долге "крикнуть на весь мир все ваши имена", а в "Победителях" и называет их: Ваньки, Васьки, Алешки, Гришки - внуки, братики, сыновья.

    В 1961 году в больнице она написала стихотворение "Родная земля". Оно состоит в немалой степени из клишированных формул, разве что взятых с обратным знаком: "о ней стихи навзрыд не сочиняем", "о ней не вспоминаем" и т. д. В них нет присущей ее стихам остроты, многие строчки кажутся прежде читанными, и уж совсем не ахматовски звучит "мы" - неопределенно, без конкретного адреса. Если бы не две строчки, а точнее, два слова в них, которые ставят все на свое место. "Но мы мелем, и месим, и крошим тот ни в чем не замешанный прах". Месим и крошим - это посланный через четверть века отзыв на пароль Мандельштама: "Аравийское месиво, крошево" - в "Стихах о неизвестном солдате". Это их прах, может быть, товарищей по "Цеху поэтов", Гумилева, Мандельштама, "ни в чем не замешанных", может быть, шире друзей молодости, которых "оплакивать мне жизнь сохранена". Еще отчетливее именно такая адресованность этого стихотворения проявляется в напрашивающемся сопоставлении с другим, написанным меньше чем через три года, "Земля хотя и не родная". Оно тоже содержит, особенно концентрированно в последнем четверостишии, штампы-образчики, представляющие, однако, "не родную, но памятную навсегда" поэтику символистов: "А сам закат в волнах эфира такой, что мне не разобрать, конец ли дня, конец ли мира, иль тайна тайн во мне опять". Здесь и ставшая общим местом критика символизма: "Когда символист говорит - закат, он имеет в виду - смерть", и насмешливое ахматовское воспоминание: "Если символисту говорили: "Вот это место в ваших стихах слабое", он высокомерно отвечал: "Здесь тайна!" Любопытно, что предыдущие две строчки призваны демонстрировать акмеистическую обработку символистских по преимуществу угодий - "закатных": "И сосен розовое тело в закатный час обнажено".

    ("Мы шли в гору. Мы были дерзкие, удачливые, беспастушные", - говорила она. Символизм, мэтров которого они и в начале пути, и в продолжение жизни, несмотря на все претензии к ним, почитали, переживал кризис. "Мы пошли в акмеизм, другие - в футуризм". Однажды, к слову, я сказал, что если оставить в стороне организационные мотивы и принципы объединения, то поэтическая платформа - и программа - символистов во всяком случае грандиозней акмеистической, утверждавшейся главным образом на противопоставлении символизму, Ахматова - глуше, чем до сих пор, и потому значительней - произнесла: "А вы думаете, я не знаю, что символизм, может быть, вообще последнее великое направление в поэзии". Возможно, она сказала даже "в искусстве"). "Не должно быть забыто, - делает она ударение в "Листках из дневника", вспоминая воронежский доклад Мандельштама об акмеизме, - что он сказал в 1937 году: "Я не отрекаюсь ни от живых, ни от мертвых". Она дышала новым воздухом, но легкие ее полны были прежнего, который она вдохнула в юные и молодые годы. Она рассказывала, что в марте 1935 года оказалась на вокзале - кого-то провожала - в тот день, когда из Ленинграда выселяли дворян, они толпились на перроне и все здоровались с ней, пока она проходила: "Я никогда не думала, что у меня столько знакомых дворян". Через нее я познакомился с несколькими ее приятельницами, младшими современницами". Тогда я считал, что эти шестидесяти - семидесятилетние женщины - естественная константа любого общества, что такие пожилые дамы и такие старухи, измученные, но не ожесточенные, исстрадавшиеся, но не отчаявшиеся, с бескровными лицами, скорбными глазами, но самоотверженные, прощающие, идущие навстречу, были всегда и всегда будут. Оказалось же, что это последние экземпляры вымирающего племени. Нынешние семидесятилетние могут быть их воспитанницами, но они с самого рождения живут в атмосфере качественно иного состава, это не прошло бесследно не только для их психосоматики, как сказали бы современные врачи, но и для формулы крови. Любовь Давыдовна Стенич-Большинцова сказала мне, когда умер Чаплин: "Я была рядовой той армии, которой он был генералом". Какая сейчас старуха может сказать про какую армию и про себя подобное?

    Ахматова наследовала царственное слово, Дантову музу, царскосельских лебедей, Россию Достоевского, доброту матери. Из этого она "сделала, пожалуй, все, что можно", перестроив по-своему дом поэзии из камней дома, доставшегося ей, и оставив его в наследство будущему. Эти камни вечны и, как всегда, как испокон веку, годны для следующего строительства. Годны, но пока не нужны, неупотребительны: новый быт, новые функции архитектуры, новые материалы, в ходу пластмасса - "бессмертная фанера", как называла ее Ахматова.

    В декабре 1962 года я прочитал ей только что законченную мной поэму. Это было в Москве, стояла бесснежная стужа. Она жила тогда у Ники Николаевны Глен на Садово-Каретной и в теплоте и уюте этой семьи выглядела мягче, домашнее. "Тоже Матрена", - говорила она о матери Н. Н., имея в виду солженицынский рассказ "Матренин двор". К тому времени между ею и мною установились уже достаточно дружеские отношения, но еще без будущей доверительности, без той - "после некоторого сомнения я решаюсь написать" - сердечности, которая возникла через несколько месяцев. Она сказала, что поэма понравилась, что ей нравится "это хождение все время по краю, при том что - воздух, море, свет, земля". Произнесла еще: "Густота мыслей" - не как комплимент, не как неодобрение, а как бы констатируя. Она сказала: "Это безусловно поэма, хотя по-настоящему размер не найден", - и: "Я не люблю шестистопный ямб при пятистопном". Об определяющей, конструирующей роли размера для поэмы, о том, чуть ли не что "поэма - это размер", она говорила не однажды, и до, и после этого разговора, настаивая на том, что размер (и строфа), скажем, пушкинский ямб (и "Онегин" по преимуществу) это не раскрытая дверь, а шлагбаум, об который разбились многие поэмы, начиная с "Пиров" Баратынского и кончая блоковским "Возмездием": он "съел" русскую поэму, и, наоборот, только новый размер определил удачу "Мороза, Красного носа" и "Двенадцати". Что же до смешения пятистопника с шестистопником, то возражала она, насколько я понял, не против приема как такового, которым сама широко пользовалась, а против необязательности этого смешения, вызванного, возможно, не замыслом, а неаккуратностью или даже отсутствием слуха. Ей категорически не понравилась одна главка, и мне, когда она заговорила об этом, стало совестно, что я заставил ее эти неприятные ей стихи слушать; она сказала: "Вы эту главу переделаете или выбросите", - и после короткой, но четко обозначенной паузы: "Или оставите, как есть". Еще она сказала погодя: "Это вещь новая", - что я понял вовсе не как одобрение, а главным образом как: не наша. И наконец, как бы мимоходом бросив в придаточном предложении: "... эта единая сюита", - дала мне почувствовать разницу между ее пониманием того, что такое поэма, и моим тогдашним о поэме представлением.

    Тогда, двадцать пять лет назад, я хотел слышать, и слышал, похвалу в ее отзыве об этой "юношеской" поэме, как и в других случаях о других стихах. Сейчас я на этот счет не обольщаюсь, я только отмечаю, что ее оценка была деловая, профессиональная и что в ней не было и тени "старика Державина". Но сейчас я знаю также, что это была не обычная ахматовская "пластинка".

    "Пластинками" она называла особый жанр устного рассказа, обкатанного на многих слушателях, с раз навсегда выверенными деталями, поворотами и острыми местами, и вместе с тем хранящего, в интонации, в соотнесенности с сиюминутными обстоятельствами, свою импровизационную первооснову. "Я вам еще не ставила пластинку про Бальмонта?.. про Достоевского?... про паровозные искры?" - дальше следовал блестящий короткий этюд, живой анекдот наподобие пушкинских Table-talk, с афоризмом, применимым и применявшимся впоследствии к сходным или обратным ситуациям. Будучи записанными ею - а большинство она записала, - они приобретали внушительность, непреложность, зато, как мне кажется, теряли непосредственность. Так вот, иногда - кстати сказать, не так часто, как можно предположить, - люди, пишущие стихи, обращались к ней за тем, чтобы услышать ее оценку. Она просила оставить стихи, начинала читать и, если они оставляли ее равнодушной - а редко так не бывало, - ограничивалась чтением нескольких строчек, реже - стихотворения целиком. При этом, когда автор приходил за ответом, она старалась не обидеть и говорила что-нибудь необязательное, что из ее уст могло быть воспринято как похвала. И тут тоже были "пластинки", дветри сентенции, которые успешно употреблялись в зависимости от обстоятельств.

    Если в том, что она прочла, было описание пейзажа, Ахматова говорила: "В ваших стихах есть чувство природы". Если встречался диалог - "Мне нравится, когда в стихи вводят прямую речь". Если стихи без рифм - "Белые стихи писать труднее, чем в рифму". Тот, кто после этого просил посмотреть "несколько новых стихотворений", мог услышать: "Это очень ваше". И наконец, в запасе всегда было универсальное: "В ваших стихах слова стоят на своих местах".

    В конце того вечера, когда я прочитал ей поэму, она рассказала, как Инна Эразмовна, ее мать, прочитав какие-то стихи Ахматовой (или даже выслушав их от нее?), неожиданно заплакала и проговорила: "Я не знаю, я вижу только, что моей дочке - плохо". "Вот и я сейчас вижу, что вам - плохо". Собственно говоря, с этого дня мы и стали видеться часто и разговаривать подолгу. Вообще же она была в то время невысокого мнения даже о поэзии тех молодых, чьи стихи как-то выделяла. Это все было дикарство, в лучшем случае "пройденный ликбез", как однажды припечатала она. Как-то раз мы сидели на веранде, глядели на сосны, траву, вереск, и она с насмешливым выражением лица говорила: "Коля стоял высокий и прямой против высокого же, но сутулившегося Горького и менторским тоном назидал: "Вы стихов писать не умеете, и заниматься этим не должны. Вы не знаете основ стихосложения, не различаете размера, не чувствуете ритма, стиха. Словом, не ваше это дело". И тот слушал покорно. А я наблюдала эту сцену, и мне было скучно".

    Тут уместно привести целиком ее письмо 1960 года. Я получил его из ее рук, хотя написано оно не мне, вернее - не именно мне. Это одно из "писем к NN", которые наиболее основательный исследователь ахматовской поэзии Тименчик назвал посланиями "на предъявителя". В последнее десятилетие жизни она написала их несколько, и несколько человек, один из них я, могли бы с достаточным основанием, ссылаясь на ту или иную конкретную фразу, считать себя их адресатами. То, о котором идет речь, лежало в старом итальянском сундуке, креденце, стоявшем в ее комнате и полном рукописями, папками, тетрадями, старыми корректурами и т. п. В один из зимних дней 1964 года, прервав беседу, коснувшуюся тогдашнего поэтического бума и поворота в ее судьбе (публикация на Западе "Реквиема", итальянская премия и т. д.), она сказала: "Откройте креденцу и найдите там-то такое-то письмо". Я нашел, в него был вложен еще один исписанный лист, о котором разговор дальше. "Это вам". Я прочел оба и положил листки на стол. "Это вам". Я поблагодарил и спрятал их в карман. Она заговорила на другую тему.

    На целый ряд Ваших писем мне хочется ответить следующее.

    Последнее время я замечаю решительный отход читателя от моих стихов. То, что я могу печатать, не удовлетворяет читателя. Мое имя не будет среди имен, которые сейчас молодежь (стихами всегда ведает молодежь) подымет на щит"*.

    *Так было уже один (а м. б. и не один) раз в 20-х годах, когда еще были живы мои читатели 10-х годов. Тогдашняя молодежь жадно ждала появления какой-то новой великой революционной поэзии и в ее честь топтала все кругом (всп. Гаспра, 1929). Тогда все ждали чудес от Джека Алтаузена. (Примеч. А. Ахматовой).

    Хотя сотня хороших стихотворений существует, они ничего не спасут. Их забудут.

    Останется книга посредственных, однообразных и уж конечно старомодных стихов. Люди будут удивляться, что когда-то в юности увлекались этими стихами, не замечая, что они увлекались совсем не этими стихами, а теми, которые в книгу не вошли.

    Эта книга будет концом моего пути. В тот подъем и интерес к поэзии, который так бурно намечается сейчас, - я не войду, совершенно так же, как Сологуб не переступил порог 1917 года и навсегда остался замурованным в 1916. Я не знаю, в какой год замуруют меня, - но это не так уж важно. Я слишком долго была на авансцене, мне пора за кулисы.

    Вчера я сама в первый раз прочла эту роковую книгу. Это хороший добротный третий сорт. Все сливается - много садов и парков, под конец чуточку лучше, но до конца никто не дочитает. Да и потом насколько приятнее самому констатировать "полное падение" cbute complete) поэта. Мы это знаем еще по Пушкину, от которого все отшатнулись (включая друзей, см. Карамз).

    Между прочим, (хотя это уже другая тема) я уверена, что сейчас вообще нет читателей стихов. Есть переписчики, есть запоминатели наизусть. Бумажки со стихами прячут за пазуху, стихи шепчут на ухо, беря честное слово тут же все навсегда забыть, и т. д.

    Напечатанные стихи одним своим видом возбуждают зевоту и тошноту - людей перекормили дурными стихами. Стихи превратились в свою противоположность. Вместо: Глаголом жги сердца людей - рифмованные строки вызывают скуку.

    Но со мной дело обстоит несколько сложнее. Кроме всех трудностей и бед по официальной линии (два постановления ЦКа), и по творческой линии со мной всегда было сплошное неблагополучие, и даже м. б. официальное неблагополучие отчасти скрывало или скрашивало то главное. Я оказалась довольно скоро на крайней правой (неполитич.). Левее, следственно новее, моднее были все: Маяковский, Пастернак, Цветаева. Я уже не говорю о Хлебникове, который до сих пор - новатор раr ехсеllеnсе, Оттого идущие за нами "молодые" были всегда так остро и непримиримо враждебны ко мне, напр. Заболоцкий и, конечно, другие обереуты. Салон Бриков планомерно боролся со мной, выдвинув слегка припахивающее доносом обвинение во внутренней эмиграции. Книга обо мне Эйхенбаума полна пуга и тревоги, как бы из-за меня не очутиться в лит. обозе. Через несколько десятилетий все это переехало за границу. Там, для удобства и чтобы иметь развязанные руки, начали с того, что объявили меня ничтожным поэтом (Харкинс), после чего стало очень легко со мною расправиться, что не без грации делает напр, в своей антологии Ripolino. Не зная, что я пишу, не понимая, в каком положении я очутилась, он просто кричит, что я исписалась, всем надоела, сама поняла это в 1922 и так далее. Вот, примерно, все, что я хотела Вам сказать по этому поводу. Разумеется, у меня в запасе множество примеров, подтверждающих мои мысли. Впрочем, Вам они едва ли интересны.

    1960. 22 янв. - 29 фев. Ленингр. - Москва.

    Большинство ахматовских дневниковых записей последних лет посвящено "началу": "серебряному веку", тогдашним отношениям, акмеизму. Она объясняла причины, разоблачала клеветы и ложь, исправляла ошибки и неточности и, по-моему, вообще немножко исправляла то ту, то другую черточку ушедшей действительности - не для того, чтобы приукрасить, не ради будущей выгоды, а скорее mutatis mutandis, применительно к изменяющимся обстоятельствам. Слишком многое стало звучать и выглядеть по-другому, иногда прямо противоположно тому, как звучало и выглядело в момент события. Она обращала на это внимание, говорила, что двадцатый век отменил некоторые слова вроде "тишины", придал другим новое значение, например "космосу" или "бесконечности", отнял у третьих их прежние качества: "Когда произносят слово "сосед", никто не воображает ничего приятного, все вспоминают коммунальную кухню". Из исправлений самых крайних, и самых наивных, было сделанное в моем экземпляре "Четок": она зачеркнула в стихе "Все мы бражники здесь, блудницы" "бражников" и "блудниц" и вписала "вышли из небылицы" - "Все мы вышли из небылицы". Над этим можно было бы посмеяться, если бы не миллионные тиражи газет в августе 1946-го со слова ми Жданова о ней, "полумонахине, полублуднице", повторенными потом в тысячах докладов, на тысячах собраний.

    В какой степени Ахматова оставалась "человеком своего времени", то есть что отличало ее от того, что было до 10-х годов, и от того, что стало после? Помимо социально-политического перелома и вызванных им сдвигов в самых разных плоскостях жизни, время претерпело, претерпевало у нее на глазах, и ряд эволюции, так сказать, естественных, меняющих не лицо, а выражение лица эпохи. Менялись вкусы, эстетика, моды. Во-первых, на Анненском кончились те поэты, слова которых обеспечивались простым фактом прежнего их употребления, а не биографией стихослагателя; и на Блоке те, которые преследовали цель служить поэзией красоте, а не культуре. Во-вторых, искусство - как ремесло, как священнодействие, как средство преображения мира - было сущностью, определяющей характеристикой круга, в который вошла, чтобы занять свое место, Ахматова.

    Она рассказывала, что, когда Анненский увлекался какой-то дамой, жена продавала очередную березовую рощу и отправляла его в Швейцарию, откуда он возвращался "исцеленный". Она говорила и писала, что "ослепленные дети" в "Моей тоске" - это его стихи, выброшенные из 2-го номера журнала "Аполлон". Однако это сведения и объяснения, возможно, помогающие понять психологию его творчества, но более навязанные его поэзии, чем его поэзией. Судьба чиновника, судьба педагога ничего не прибавляет его стихам, не становится судьбой поэта в позднейшем, в ахматовском, смысле этого слова. "Считается, что в поэзии двадцатого века испанцы - боги, а русские - полубоги, слишком много у нас самоубийц", - сказала она в день, когда прочла "Дознание" Леона Фелипе. (Непосредственная реакция была: "Каков старик!" - и: "Завидую, что не я", и восхищение переводом Гелескула). В таком случае Анненский, разрыв сердца у которого она связывала с переносом публикации стихов в следующий номер, "бог" или "полубог"?

    Однажды, ослепительным летним ленинградским вечером 1963 года, вдруг решили ехать в Комарове. Анна Андреевна, Нина Антоновна Ольшевская, ее сын Борис и я. Пока бегали за коньяком, пока вызывали такси, пока выехали из города, выяснилось, что уже 11-й час, но солнце стояло высоко и всю дорогу било в глаза. Настроение было приподнятое, поездка отдавала авантюрностью, без подготовки, без обычных сборов, неизвестно, в Будке ли старики Аренсы, ухаживавшие в то лето за Ахматовой. Все по пути доставляло радость, последовательного разговора не было, случайные реплики произносились быстро и весело - в расчете на расположенных и веселых слушателей. Нина Антоновна прикинула, как нам в каком случае разместиться. Я сказал: "Вот приедем, выпьем, а там и разместимся". А. А. отозвалась: "Вы уверены, что то, что вы говорите, вполне прилично?.. Боря, разве так я воспитывала в детстве вас с братом?" Борис посмотрел на меня с сочувствием. Когда приехали, начало темнеть. Зажгли свечи, ночь была теплая, сосны стояли у самого открытого окна. Возникло странное ощущение, что мы сидим среди них, и одновременно свет, как на картинах де Ля Тура, выхватывал книжную полку, стол, икону. Мы попивали коньяк, переговаривались все реже. Неожиданно для себя - и с неожиданным волнением - я сказал: "Где-то есть стихи такие прекрасные, что все, что написаны здесь, на земле, - Анна Андреевна, простите меня, и ваши тоже, - в сравнении с ними страшная грубость, неблагозвучие, косноязычие. Единственное земное слово, в них возможное, хотя и самое уродливое, это "прекрасный"... Может быть, какими-то строчками дает о них представление, хотя и самое отдаленное, только Блок..." Прошло несколько мгновений тишины, для меня в ту минуту совершенно естественной. Нина Антоновна и Борис, видя, что А. А молчит, стали подтрунивать надо мной в том же стиле, что установился в машине. Внезапно Ахматова очень серьезно произнесла: "Нет, он дело говорит".

    Страница: 1 2 3 4 5 6 7 8 9

    © 2000- NIV