Найман Анатолий: Рассказы о Анне Ахматовой (Воспоминания)
Страница 3

Страница: 1 2 3 4 5 6 7 8 9

День ангела Ахматовой был 16 февраля (по новому стилю), именины справлялись скромно, она принимала поздравления по телефону, вечером за стол садилось несколько гостей. "Я Анна сретенская", - говорила она, ее покровительницей была пророчица Анна, встретившая в иерусалимском храме младенца Христа. Стих "И вовсе я не пророчица" отталкивается, конечно, от образа этой святой. Что же касается дня рождения, то тут была известная путаница. Начать с того, что она писала в автобиографии "Я родилась 11 (23) июня", а праздновала, как правило, 23-го и 24-го, прибавляя к дате рождения по старому стилю то 12 дней, поскольку оно случилось в прошлом веке, то 13 - поскольку отмечалось в тот же день уже в новом. Во-вторых, она любила заметить мимоходом, что родилась в праздник Владимирской иконы Божьей Матери, установленный в память избавления Руси от ордынского хана Ахмата, ее легендарного предка, на котором кончилось татарское иго. Но этот день - 23 июня по старому стилю, 6 июля по новому.

Хан Ахмат, однако, был скорее декоративным украшением, антуражем, придававшим фигуре и имени поэта пикантную яркость, не лишнюю, но и ничего не менявшую. Существенным же было ее утверждение, письменно и устно повторяемое, что она родилась в ночь на Ивана Купалу, то есть опять-таки на 24 июня по старому, 7 июля по новому стилю. Она давала понять, растворяя, правда, серьезность своих утверждений и намеков благодушно-иронической литературностью, что магия, приписываемая этой ночи, ее обряды, поиски папоротника, цветущего огненным цветом, и с его помощью - кладов, прыганье через костры, скатывание с горы зажженного колеса, купание и т. д., так же, как и весь круг мифов, связанных с Купалой, скрывающимся в воде, в огне и в травах, подающим силу воды и теплоту солнца растениям, - были усвоены ею как бы вследствие уже самого факта рождения в этот день. Самый же день упоминается в стихах не как праздник чудотворной иконы, или мученицы Агриппины, или как канун Рождества Предтечи, а как день Аграфены-купальницы, канун Ивановой ночи. (Притом опять-таки одновременно с упоминанием о чтимом церковью пророке Давиде.)

Это усвоение, как сейчас принято говорить, народных традиций, сложившихся вокруг культа Ивана Купалы, а по сути языческой, то есть демонической, реальности его культа, было отнюдь не безобидным. Тем более что оно переплеталось проникновением или намерением проникнуть в области действия тех таинственных сил, проявление которых описывают главным образом мифы, объединенные культами луны и воды. "И вот я, лунатически ступая, вступила в жизнь" - не поэтическая фигура, если вернуться к воспоминанию Б. С. Срезневской о "лунных ночах с тоненькой девочкой в белом платьице на крыше зеленого углового дома ("Какой ужас! она лунатик!")". Столь же биографична и ее внутренняя связь со стихией воды: родившаяся у моря, жившая на море каждое лето, она, по ее словам, "подружилась с морем", "плавала, как щука", по оценке брата-моряка; и еще "знали соседи - я чую воду, и если рыли новый колодец, звали меня, чтоб нашла я место", как повествует поэма "У самого моря". Отсюда в ее стихах - русалка, морская царевна и, наконец, китежанка; из лунатизма - сомнамбула в "Прологе", одном из самых, как кажется, чернокнижных произведений Ахматовой.

Тут была игра - и не игра. Шутка - и питательная среда ее поэзии. Стилизованные под сказку древние руины - и склубление невымышленной энергии, из которой черпала силы ее невымышленная муза. В этой тяге к "запретнейшим зонам естества", в культивировании сверхобычных свойств натуры, "шестых чувств", а они у нее были: вещие сновидения, чтение мыслей, разгадка примет, "выдразнивание" встреч, вестей и т. д., - тоже сказывалась ее принадлежность "своему времени", началу века с его повышенным интересом к теософии, антропософии, оккультным знаниям. "Это нам известно, - сказала она однажды, соединив большие пальцы рук и широко раздвинув остальные: положение кистей на спиритическом сеансе. - Недавно давали пять лет - за один такой жест". Дело было в Комарове, зимой, мы с Бродским и Мариной Басмановой, его подругой, зашли к Ахматовой в гости. Заговорили о спиритизме, я рассказал, что двое моих приятелей клянутся, что вызвали духов Гете и Лебедева-Кумача, те явились одновременно и застряли в дверях. Она сказала, что относится к столоверчению враждебно, считая его занятием безнравственным, и сослалась еще на довод Модильяни: "Разве мне было бы приятно узнать, что кто-то может вызвать тень моей покойной матери?" - "А впрочем, - закончила она, - возьмите словарь Брокгауза на букву С и прочтите статью Владимира Соловьева "Спиритизм", очень толковую". (Потом она дала нам десятку и послала в магазин за водкой и закуской. Стоял мороз, ночное небо было безоблачно, все в ярких звездах. Бродский узнавал, или делал вид, что узнает, созвездия, потом спросил меня: "A-Гэ, а почему, объясните по науке, в северном полушарии не виден Южный Крест?" Я сказал: "Возьмите словарь Брокгауза на букву А и прочтите статью "Астрономия". - "А вы, - сказал он тотчас, очень довольный вовремя пришедшим в голову каламбуром, - возьмите словарь Брокгауза на букву А и прочтите статью "Астроумие".)

Мир, не замечающий contradictio in adjecto, внутреннего противоречия, в безгрешной радости от греха, в освященной небом земной страсти, в примирении Христа с Велиаром, - это иллюзия, создание которой подвластно одной поэзии. Создание, создавание которой, собственно, и значит "поэзия", в исходном, греческом ее применении.

Подвластно - и необходимо ей: "протертый коврик под иконой" обостряет впечатление от "веселой грешницы" до предела, одно без другого не работает, поэзия в их непременной совместности и одновременности.

Через печальную благодарность, пусть и не без кощунства выраженную, за избавление от страсти:

Исцелил мне душу Царь Небесный
Ледяным покоем нелюбви;

через сознание искушения, пусть и кончающегося выбором греха:

"То дьявольские сети,
Нечистая тоска".
"Белей всего на свете
Была ее рука".

поэт приходит к овладению пространством вседозволенности, пусть иллюзорным, в котором другие измерения, расплывчатые грани, в котором свет похож на тьму и тьма на свет:

Я за нашу веселую дружбу
Всех святителей нынче молю.

В 1922 году Ахматова пишет стихотворение, исключительное по откровенности, которой ссылки на "Фауста" не только не вуалируют, а, наоборот, обнажают корни:

Дьявол не выдал. Мне все удалось.
Вот и могущества явные знаки.
Вынь из груди мое сердце и брось
Самой голодной собаке.
Больше уже ни на что не гожусь,
Ни одного я не вымолвлю слова.
Нет настоящего - прошлым горжусь
И задохнулась от срама такого.

После этого признания уже не неожиданным кажется другое:

И только раз мне видеть удалось
У озера, в густой тени чинары,
В тот предвечерний и жестокий час
Сияние неутоленных глаз
Бессмертного любовника Тамары.

Незадолго до ее смерти у нас случился разговор о тогдашнем ее положении: о новой славе, пришедшей к ней, и о пошлости, сопровождавшей эту славу; о высоком авторитете и о зависимости от газетной статьи, чьих-то мемуаров, Нобелевского комитета, иностранной комиссии СП; о бездомности и о зависимости от чужих людей; о старости, болезнях и о десятках телефонных звонков, писем. Сперва она держалась гордо, повторяла: "Поэт - это тот, кому ничего нельзя дать и у кого ничего нельзя отнять", - но вдруг сникла и, подавшись вперед, со страданием в глазах и в упавшем голосе, почти шепотом, выговорила: "Поверьте, я бы ушла в монастырь, это единственное, что мне сейчас нужно. Если бы это было возможно".

Надежда Яковлевна Мандельштам в мемуарах, в главе "Два полюса", упрекает Ахматову в том, что она утверждает образ "поэта на сцене". Имеется в виду стихотворение "Читатель". В самом деле, мнение Осипа Мандельштама об актере как "профессии, противоположной" поэту, полностью разделялось Ахматовой. "Эстрадничество" 50 - 60-х годов было в ее устах почти бранным словом. И тем не менее в "Читателе", датированном 1959 годом, изображен именно поэт-актер:

Не должен быть очень несчастным
И, главное, скрытным. О нет!
Чтоб быть современнику ясным,
Весь настежь распахнут поэт.
И рампа торчит под ногами,
Все мертвенно, пусто, светло,
Лайм-лайта холодное пламя
Его заклеймило чело.
А каждый читатель как тайна,
Как в землю закопанный клад,
Пусть самый последний, случайный,
Всю жизнь промолчавший подряд,
Там все, что природа запрячет,
Когда ей угодно, от нас.
Там кто-то беспомощно плачет
В какой-то назначенный час.
И сколько там сумрака ночи,
И тени, и сколько прохлад,
Там те незнакомые очи
До света со мной говорят,
За что-то меня упрекают
И в чем-то согласны со мной...
Так исповедь льется немая,
Беседы блаженнейший зной.
Наш век на земле быстротечен,
И тесен назначенный круг,
А он неизменен и вечен -
Поэта неведомый друг.

Этот образ как будто противоречит и самим основам ее поэтического кредо, таким, как "Без тайны нет стихов"; "Поэт - это тот, кому ничего нельзя, дать и у кого ничего нельзя отнять", - и вообще тому трагическому автопортрету поэта, который возникает из ее стихов. В "Читателе" декларируется с начала, что для того, чтобы быть понятным (понравиться) современникам: все равно, "черни" или "элите" - просто "современникам", поэт чего-то не должен.

О цикле "Тайны ремесла" у нас был разговор, о первых шести стихотворениях: "Творчество", "Мне ни к чему одические рати...", "Муза", "Поэт", "Читатель", "Последнее стихотворение", - остальные были присоединены по соображениям публикационной политики, Я сказал, что стихи описательные и как раз лишенные тайн и я воспринимаю цикл как второстепенный. Она ответила: "Я и сама их не люблю. Но должна же была я написать что-нибудь, кроме "Реквиема", и при этом не про запуски спутников". Я заметил, что "Поэт" и "Читатель" выделяются, что они не только "сделаны в мастерской Ахматовой", но и "рукой самого мастера". Это было и ее мнение, она ответила сразу и с ударением: "Кажется, да".

В августе 1959 года Ахматова и Пастернак были гостями у Вяч. Вс. Иванова. Хозяева обратились к ним с просьбой прочесть стихи, Ахматова прочла "Летний сад". Пастернак весь вечер был мрачен и агрессивен, о стихотворении высказался недружелюбно. Словно не обратив на это внимания, Ахматова после короткого вступления прочла еще "Читателя". (Пастернак как будто отозвался одобрительно, но по-прежнему угрюмо. Сам читал мало, через силу, отказывался категорически. Создалось впечатление, что Ахматова, несмотря ни на что, хотела прочесть ему "Читателя".)

К тому времени было уже широко известно распространявшееся в списках стихотворение Пастернака "За поворотом". (Когда в 62-м году оно было напечатано в "Дне поэзии", я, рассказывая Ахматовой об альманахе, которого она еще не видела, сообщил об этом, и она сказала: "Замечательные стихи".) Сюжет его - тот же, что в "Читателе": природа, что-то прячущая от посторонних. Как и "Читатель", "За поворотом" изобилует недосказанностями, намеками: "пряча что-то", "не пускает на порог кого не надо", У Ахматовой "кто-то беспомощно плачет", у Пастернака "просьбы о защите". Наконец, "будущее" Пастернака и "поэт" Ахматовой - оба "распахнуты настежь".

Не менее явная обнаруживается перекличка стихотворений "Читатель" и "Поэт" с "Посвящением" и "Театральным вступлением" к "Фаусту" в пастернаковском переводе, который он кусками, по мере завершения, читал Ахматовой. Одинаковый подход к теме и сходное ее разрешение подчеркиваются текстуальными совпадениями:

Распался круг, который был
так тесен
Немножко жизни, выдумки
немножко;
и т. д.
И тесен назначенный круг;

Немного у жизни лукавой
И все - у ночной тишины
(в "Поэте")

Ахматова составила список своих публичных выступлений, последние из которых помечены 1946 годом. Из 31, упомянутого в списке, на этот год приходится, по крайней мере, 6, и почти наверное к тому же времени относится несколько выступлений, перечисленных, но недатированных. Эту насыщенность она ставила в связь с последовавшим в августе Постановлением ЦК. (Последнее выступление этой серии, вместе с Зощенко, перед парт- и комсомольским активом, было предпринято, по ее убеждению, для предварительного непосредственного знакомства persecuteur'a с persecute, гонителя с гонимым.) Не этим ли, в частности, объясняются тон и лексика первой строфы "Читателя", словно бы пародирующие декларативность и терминологию официальных документов: постановлений, докладов, передовых статей о литературе и искусстве?

В апреле 1946 года Ахматова и Пастернак один или два раза выступали вместе. Стихотворение Пастернака "Гамлет", с одной стороны, уже очень популярное, а с другой - недавно написанное, вполне вероятно, было прочитано поэтом с эстрады. "Читатель" повторяет ситуацию "Гамлета", так же как конкретную характеристику ситуации - "сумрак ночи": "На меня наставлен сумрак ночи тысячью биноклей на оси".

Таким образом, противоречие поэт/актер снимается, если согласиться, что этот поэт и одновременно актер - Шекспир, или другое воплощение этого образа - например, Пастернак-Гамлет. В пользу такого заключения свидетельствует не только "двойная профессия" Шекспира, но и англизированный (и обращенный к той театральной эпохе) стих "Лайм-лайта холодное пламя" ([laimlait... fleim]), с немедленным эхом "заклеймило" в следующем стихе - игра, вполне допустимая при вообще наличествующей в стихотворении игре: "И тени, и столько прохлад. Там те незнакомые очи (знакомые очи чьей-то тени); Наш век на земле быстротечен, И тесен назначенный круг". По-видимому, строчка "И рампа торчит под ногами" учитывает и английское значение глагола to torch - освещать факелами. Подтверждением того, что стихи "прячут" Шекспира, служит также цитирование слов Белинского по поводу "Сна в летнюю ночь", в котором образы героев - как "тени в прозрачном сумраке ночи". Эта реплика Белинского приводится в комментарии к переводу "Сна в летнюю ночь" ("A Midsummer-Night's Dream"), опуб ликованному в III томе Собрания сочинений Шекспира в 1958 году.

Midsummer Night, Ночь на Ивана Купалу, ее прелестно-жуткое колдовство - это и есть пейзаж, воздух, поэтическое пространство "Читателя", его содержание. "Сама не из таких, кто чужим подвластен чарам", Ахматова хорошо знала своих - пленников обаяния этой ночи - Шекспира и Гоголя в первую очередь. У Белинского упоминание о "Сне в летнюю ночь" встречается именно по поводу "Майской ночи" Гоголя: "Это впечатление (от чтения "Майской ночи") очень похоже на то, которое производит на воображение "Сон в летнюю ночь" Шекспира" (статья "О русской повести и повестях г. Гоголя"). И выше: "... вам будет чудиться эта светлая прозрачная ночь... полная чудес и тайн... это пустынное озеро, на тихих водах которого играют лучи месяца, на зеленых берегах которого пляшут вереницы бесплотных красавиц..."

"Читатель" говорит о тех же предметах, что "Вечер накануне Ивана Купалы" и "Майская ночь": клад, уходящий в землю по мере приближения к нему; "все, что ни было под землею, сделалось видимо как на ладони"; плач жалобных верб и ручьи слез по лицу панночки, просящей о помощи. Читатель сравнивается со всем этим как бы формально: он - "тайна", и это - таинственно.

Описания, подобные приведенному, у Белинского нередки. Он пишет о "Тамани" Лермонтова: "... Все в ней таинственно, лица - какие-то фантастические тени, мелькающие в вечернем сумраке, при свете зари или месяца. Особенно очаровательна девушка... обольстительная, как сирена, неуловимая, как ундина, страшная, как русалка, быстрая, как прелестная тень или волна..."

Лермонтов был свой по преимуществу: певец "русалочьей" темы, к тому же еще и царскосел. Но, как это ни неожиданно, среди своих возникает фигура Белинского, с его постоянной в ранних сочинениях тягой к призрачному, лунному, подводному.

В книге "Судьба Лермонтова" Э. Г. Герштейн - которая была приятельницей Анны Андреевны и чьи многолетние исследования были в сфере внимания Ахматовой, - в главе "Журналист, Читатель и Писатель" приводятся существенные доводы в пользу отождествления образа лермонтовского Читателя с Вяземским. И тут же в качестве, так сказать, запасного варианта присутствует Белинский. Наконец, упоминается об уже сделанном прежде сопоставлении стихотворения Лермонтова "Журналист, Читатель и Писатель" с "одновременными статьями Белинского, в которых он... говорит о задачах "Отечественных записок" в воспитании демократического читателя".

Поэтическая мысль Ахматовой, войдя в исполненный тайны мир, манивший и впускавший в себя ее предшественников, вернулась обогащенной столько же своим, сколь и их опытом. Стихотворение "Читатель" - это ее, разработанная вне всех прежних традиций, версия традиционного поэтического сюжета "Диалог Поэта с He-поэтом" ("Разговор Книгопродавца с Поэтом", "Журналист, Читатель и Писатель" и т. д.), Бег времени, дефицит его в новом веке, ускорившийся темп восприятия мира вынуждали искусство к экономии: "Наш век на земле быстротечен, и тесен назначенный круг". Двоящийся, троящийся Поэт - это Шекспир (Пастернак) - Гоголь - Лермонтов; двоящийся, троящийся Читатель - это: Поэты, читающие (или цитирующие) друг друга, и Белинский (уже как имя нарицательное), читающий Поэтов.

В конце 50-х годов Ахматова прочла несколько эссе Цветаевой, ходивших тогда по рукам. "В "Герое труда" Цветаева пишет. "Бальмонт: открытость - настежь, распахнутость, Брюсов - сжатость... скупость, самость себе". "Читатель" откровенно полемизирует с брюсовским "Поэту": "Ты должен быть гордым, как знамя. Ты должен быть острым, как меч. Как Данту, подземное пламя должно тебе щеки обжечь". Отношение же Цветаевой к Бальмонту находится в прямом противоречии с оценкой Мандельштама: "Отказ от "собеседника" красной чертой проходит через всю поэзию Бальмонта и сильно обесценивает ее. Бальмонт в своих стихах постоянно третирует кого-то, относится к кому-то без уважения, небрежно, свысока. Этот "некто" и есть таинственный собеседник" (статья "О собеседнике", появившаяся в 1913 году в "Аполлоне")".

Эти сопоставления и сравнения напрашиваются, конечно же, не затем, чтобы доказать, что Ахматова, принимаясь за "Читателя", ставила целью "ответить" всем. Просто в стихах, которые удались, так и бывает: всё и все, относящиеся к их предмету,оказываются вовлеченными в них - знак и свидетельство того, что они удались.

При общении с ней возникало отчетливое ощущение трех временных потоков, самостоятельно, но и во взаимодействии включавших в себя каждую протекающую минуту. Во-первых, реальное время - суток, года, состояния здоровья, домашней атмосферы, политической обстановки и т. д. Во-вторых, как это бывает у старых людей, время возраста, время жизни, в котором ничего из прожитого не пропадает, в котором сиюминутный собеседник, или снегопад, или смена правительства оказываются среди других, когда-то реальных собеседников, снегопадов, смен правительств. Тут появлялись тени, множество теней, почти материализующихся из ее памяти, своим призрачным присутствием вмешивающихся в беседу, корректирующих твою речь и поведение. "Очень переменилась одежда, - сказала она. - Неожиданно и быстро: я не могу представить себе Колю одетым, как вы, в куртку и свитер". И в тот же миг "Коля", в черном сюртуке и белой рубашке со стоячим воротником, оглядывал меня скептически. В-третьих, сама осознавая свою жизнь составной частью исторического времени, она обыденным замечанием вовлекала в эту тысячелетия текущую реку тех, кто оказывался близ нее. В детстве я услышал от друга моих родителей, ориенталиста, фразу, произнесенную к случаю, которая во многом сформировала мое последующее отношение к истории: "У нас в Ассирии за это на кол сажали". "У нас в Египте", "у нас в Риме", "у нас - гибеллинов, елизаветинцев, ордынцев" - было не столько острым словцом в устах Ахматовой, сколько непосредственным ощущением.

В реальном времени действовали реальные люди. Московским домом Ахматовой была квартира Ардовых на Ордынке, "легендарная Ордынка", как иронически называла ее сама АА и, вслед за ней, близкие к ней люди. Хозяйка, Нина Антоновна Ольшевская, предоставляла гостье малюсенькую, но уютную комнату, прежде принадлежавшую ее старшему сыну Алексею Баталову и окружала почтительно-нежной заботой. Ее полная внутреннего достоинства самоотверженность и преданность Ахматовой оплачивались доверительностью и любовью старшей подруги. Прежде актриса МХАТа, потом Театра Советской Армии, прожившая, как большинство женщин ее поколения и круга, далеко не безоблачную жизнь, Ольшевская обладала тонким чутьем и горьким опытом, позволявшими ей одинаково хорошо разбираться в людях и в стихах. Она умела делать добро, Ахматова повторяла: "Добро делать очень трудно; зло делать просто, а добро очень трудно". Я спросил Нину Антоновну, почему она так антипедагогично балует внучку: "А хочу, чтобы, когда я умру, она вспоминала, какая у нее была добрая бабушка", - ответ был совершенно серьезный. Высокая, стройная, несуетливая, немногословная, она задавала тон этому дому, в котором за столом могли одновременно оказаться ее претенциозная свекровь и Ахматова, Пастернак и пошляк-эстрадник, академически корректно строящий фразы Жирмунский и пьяные студенты. Ее судьбе Ахматова собиралась посвятить в своей прозаической книге главу "И все-таки победительница".

Ее муж, Виктор Ефимович Ардов, знавший все существовавшие в мире шутки, анекдоты и остроты и с переменным успехом изобретавший новые, зарабатывал на свою немалую семью и сменявших один другого гостей и постояльцев продажей во все газеты и журналы, от "Вестника ЦСУ" до "Крокодила", юморесок, юмористических рассказов и других видов юмора. Он был знаком со всей Москвой, и около него всегда кружился какой-нибудь сатирик из провинции или конферансье. Речь его была яркой даже в тех случаях, когда яркости не требовалось, на всякий поворот беседы у него оказывалась запасена история, более или менее к месту, как правило, экстравагантная и смешная. И собеседника он провоцировал на рассказ таких же историй. Это довольно распространенная манера общения, без обострений, без взлетов и провалов, в разговоре участвуют не сами люди, а вспоминаемые ими по поводу, а можно и без повода, истории, помесь деградировавшего "Декамерона" с увядшей "Тысячью и одной ночью", что-то вроде шлепанья через томительные пяти- или десятиминутные промежутки картами в игре "свои козыри". И если партнер на соответствующий лад настроиться не мог и пускался в обыкновенное повествование, Ардов демонстративно отвлекался от разговора, начинал рисовать на обрывке бумаги, заваривать чай, искать в справочнике телефонный номер, при этом с лицемерно-сочувственной интонацией приговаривая невпопад "Ай-яй-яй. Да, да, вообще, знаете ли..." Когда Ахматова спросила у Нины Антоновны, как ее внучка обращается к отчиму, и, узнав, что по имени, одобрила: "Так и нужно. Папой надо называть папу, мамой маму..." - он, проходивший мимо, тут же подхватил: "... дядей дядю, снохой сноху, шурином шурина. Я, Анна Андреевна, подработаю список, подам вам, ладно?"

Кроме Баталова, к тому времени жившего уже отдельно, у них было еще два сына, Михаил и Борис, родившиеся незадолго до войны. Оба выросли на глазах у Ахматовой, оба в какой-то мере были воспитаны ею, фактом ее присутствия в их доме. Михаил, литературно одаренный, усвоивший отцовскую живость, насмешливость и остроумие, был прозван ею Шибановым в честь воспетого А. К. Толстым стремянного, верного своему князю до смерти. "Но слово его все едино", - декламировал он, усаживая ее в такси, и она без выражения продолжала: "Он славит сваво господина". Борис, служивший актером в театре "Современник", назывался "артист драмы", как герой известного рассказа Зощенко. Он обладал безошибочным чутьем на фальшь и ложь и даром лицедейства, мгновенно преображавшим его в премьер-министра на трибуне ООН, в поэтессу, рассказывающую Ахматовой о своем успехе, в мерзнущего на лестнице шпика. Принесенная им частушка

Дура, дура, дура я,
Дура я проклятая, .
У него четыре дуры,
А я дура пятая, -

была ею тотчас оценена и пополнила арсенал: "Это я. И это мои стихи". Б домашнем употреблении была и другая, сочиненная Михаилом еще в бытность студентом-филологом по поводу визита к Ахматовой академика Виноградова и одобренная ею, "узкоцеховая" частушка:

К нам приехал Виноградов,
Виноградова не надо,
Выйду в поле, закричу:
Мещанинова хочу!

"Миша-беспощадник", - улыбалась она.

У обоих мальчиков Ардовых был хороший вкус, проявлявшийся, правда, наиболее выразительно в отталкивании от вещей дурного вкуса. Многое в литературе и в искусстве они получали из первых рук, например, им, еще детям, позволили сидеть в гостиной, где Пастернак - для Ахматовой и для хозяев - читал только что переведенные куски "Фауста", и, слушая сцену в кабачке, они засмеялись, на них зашикали, но Пастернак сказал, что и должно быть смешно. Как большинство людей, приученных смотреть на литературу как на живое дело, а не как на стоящие на полке книги, они не благоговели перед ней, не говорили о ней с придыханием и вообще больше были гуляки, выпивохи и любители приключений, чем книгочеи. Особенно Борис, с середины дня до позднего вечера пропадавший в театре, И поэтому, когда он ослепительным зимним полднем, щурясь на свет, вышел из ванной с "Карамазовыми" под мышкой и скрылся в своей комнате, Ахматова показала мне на него глазами и с деланным ужасом прошептала: "Вы видели? Достоевский!" - "И что?" - "Как что? Маяковский за всю жизнь не взял в руки ни одной книги, потом вдруг прочел "Преступление и наказание": чем это кончилось, вы знаете..."

Жизни они и их друзья, такие же удальцы, как они, носившие прозвища Слон, Ландыш (Ландыш был, разумеется, еще крупнее Слона) и тому подобные, учились у жизни, а не у литературы. Жизнь, которой они были прежде всего участниками и лишь за счет обостренного зрения еще и наблюдателями, почти независимо от них становилась литературой, наилучшим образом удававшейся в жанре устного рассказа. Герои возникали из мимолетных встреч, однодневных дружб, из среды "не дорогих, но любимых девушек", как весело заметил Слон, и из числа гостей, чье регулярное появление в доме объяснялось авантюрной жилкой, присущей хозяину. Виталий Войтенко был одной из самых колоритных фигур, его буйную и артистическую натуру пыталось обуздать уголовное законодательство, унизить газетные фельетоны, без малейшего успеха. Эстрадный импресарио, летчик-штурмовик, аккордеонист-профессионал, врач-гипнотизер (в последнем качестве развенчанный "Правдой", отметившей, впрочем, его "безукоризненные манеры") - главные сферы деятельности, в которых, как можно было заключить из его слов, он достиг вершин. "Реже мечите, малолетки!" - рявкнул он на молодежь, слишком несдержанно, по его мнению, потянувшуюся после первой рюмки к холодцу. И вечером того же дня, стремительно выходя из кабинета хозяина и увидев Ахматову, сидевшую на ее обычном месте посредине дивана под зеркалом, закричал, упав на колени и на коленях к ней заскользив: "Ручку, матушка, ручку! Позвольте к ручке!" - а по пути и уже целуя руку, восторженно комментировал трепещущим от удовольствия зрителям, как бы только для них, как бы неслышно для нее: "Императрица! Чисто императрица!"

Матери хозяина было под девяносто, она переехала на Ордынку, чтобы не жить одной - и чтобы передать свою комнату внуку. "Вы замечали, - сказала Ахматова, - что старики в этом случае становятся бессмертными". В голове у нее нередко что-то путалось, она могла поставить на газ телефонный аппарат, чтобы согреть воду. Провинциальная благовоспитанная старушечка, раз в неделю она приглашала к себе столь же почтенных дам и господ играть в карты, и однажды Нина Антоновна, внеся в ее комнату поднос с чаем, обнаружила их всех замершими, сосредоточенно глядящими на одинокую карту, лежащую посреди стола, и спросила, в чем дело. "Видишь ли, Ниночка, - объяснила свекровь, - кто-то зашел с туза, но мы не помним кто". И вот в очередное утро выйдя к завтраку и сев напротив Ахматовой, она уставилась на нее, глядя снизу вверх, и после долгого рассматривания в полной тишине произнесла: "Как все-таки, Анна Андреевна, все мы деградируем!" - и опять воцарилась тишина. По реакции окружающих почувствовав, что сказала что-то не то, через минуту она объявила светским тоном: "Вчера мы играли в преферанс..." - "Вы играли в préférance? - не пощадила ее, мгновенно перебив, Ахматова. - Вы - не деградируете".

Среди близких приятельниц Ахматовой, к которым она переезжала, когда на Ордынке из-за гастролей хозяйки, или перенаселенности квартиры, или еще почему-то оказывалось невозможно оставаться, были две, сопоставляемые ею по признаку несходства: "Вы обратили внимание, что. насколько Любочка вся за границей, настолько для Маруси заграницы вообще не существует?" Я не замечал, что Любовь Давыдовна Стенич-Большинцова была "вся за границей", хотя международная политика действительно увлекала ее несравненно сильнее, чем самые сочные московские сплетни, к которым она тоже имела вкус. События, происходящие в мире, и то, как могут они повлиять на нашу жизнь, она толковала с таким здравомыслием и определенностью, как если бы чужеземные правительства были составлены сплошь из ее знакомых по Крыму времен Гражданской войны или по Петрограду времен нэпа и действовали на уровне домоуправления. Ее муж Валентин Стенич, в качестве "русского денди" вызвавший отповедь Блока, человек чести, переводчик экстра-класса, оставивший образцовые переводы Дос-Пассоса, Джойса, Брехта, умнейший собеседник, блестящий острослов, шутивший безоглядно в нешуточных ситуациях, был расстрелян в 1937 году. Его хотели спасти, заступились Зощенко и Катаев. Вдова, прелестная, хрупкая, "фарфоровая" ("Любочка была фарфоровая" - так Ахматова описала ее), избалованная, оказалась еще и выносливой, терпеливой, работящей и пережила мужа на сорок пять лет. Ее литературная одаренность была частью одаренности общей, непреднамеренно проявлявшейся в поведении, в повседневности, а эстетический вкус, привитый еще в родительской семье, был отточен в замужестве и в дружеском общении с замечательными артистами и писателями. Она знала несколько языков и стала зарабатывать на жизнь переводами американских, английских, французских пьес и рассказов, не гнушалась литературной поденщиной и при всем том оставалась анекдотически неделовой. На пенсию вышла ничтожную, но ухитрялась ездить на такси и до последних лет жизни одевалась в парижские платья. При этом говорила: "Я умру, и никто так и не узнает, какой у меня был вкус; потому что мы носим только то, что можно было достать - что кто-то привозил и продавал". Всю жизнь ее не оставлял страх: обыска, ареста - не конкретных за что-то, а роковых, на роду написанных; и всю жизнь она этот страх побеждала - гордостью, готовностью к худшему, наконец, беззаботным нравом, Как-то раз в поверхностном веселом разговоре я спросил Ахматову куда девались нежные, неумелые, притягательные своей беспомощностью женщины, те самые - слабый пол. "А слабые все погибли, - сказала она, сразу отбросив легкомысленный тон. - Выжили только крепкие".

Мария Сергеевна Петровых из дому выезжала редко, растила дочку, курила, вжавшись в угол кушетки, переводила стихи - армян, болгар и многих других братских и дружеских народов - и время от времени сочиняла свои. Худенькая, голос тихий, речь неторопливая, несколько фраз - и молчок, взгляд острый, вся внимание - и понимание. Не спорила и уступала - пока не доходило до черты, после которой спорила жестко и не уступала ни пяди. К каждому подстрочнику подходила с одинаковой ответственностью, на каждый тратила одинаковые силы, неограниченное время и все умение. Свою манеру и свой взгляд, однако, не навязывала ни в малой степени, кроме, может быть, того случая, когда возилась с сомнительной по части эротики поэтессой-скандинавкой: "У нее, знаете, это было, гнусноватое, ну так я ей еще и добавила". От ее переводов "не воняло переводом", как выражается мой знакомый. На этом поприще она и снискала признание, известность и необъявленное, но никем не оспариваемое первенство. Между тем личность была другого масштаба, крупнее, чем эта, оцененная ее сторона. Представление о подлинном масштабе равным образом и в совокупности дают три вещи: ее стихи, ее отношение к ним и то, что осталось за, между стихами, но высвечивается ими. Лучшие стихи произнесены ею "с последней прямотой" и одновременно с такой умеренностью выражения чувств, за которой идет уже информационная сухость. Писала она их для себя, уговорить ее что-нибудь прочесть удавалось только близким людям, и то через девять раз на десятый: за этим стояли целомудренность, для которой всякое стихотворение - интимно, и опасение, что "чернота, проникшая в стихи, может угнетающе подействовать на читателя", - так она мне однажды сказала. Ахматова привлекла внимание публики к ее стихотворению "Назначь мне свиданье на этом свете", слишком, как кажется, форсированному и красноречивому. Необъятность же того горя, тоски, утрат, которые человек неспособен вместить в сердце и потому стихи не могут выразить, а могут лишь указать на них, адекватнее передает молчание, царящее от одного ее стихотворения до другого. Все вместе давало впечатление внутренней значительности, тем более убедительной, что ничем, общепризнанно "значительным": важностью, экстравагантностью, знаками успеха, - она не проявлялась вовне. Вовне прорывалось сочувствие, снисходительность к слабости, жалость, когда напрашивалось единственно осуждение. "Ты, Мария, - гибнущим подмога", - сказал ей Мандельштам, и эти слова вдруг приходили на память во время беседы с ней, казалось, никак не связанные с темой и вызванные вовсе не прозвучавшим утешительным словом, а от беглой улыбки и робкого жеста, которым она поправляла волосы на виске. И оскорбленная ревностью и бездоказательным обвинением вдовы Мандельштама, которые та обнародовала многотысячным тиражом на многих языках, она не негодовала, не писала опровержений, не мстила встречными разоблачениями, а положила вообще не касаться этого предмета и только однажды заметила между прочим: "Он, конечно, небывалый поэт и все такое, но вот верьте, Толя, мне до него..." - и еще три слова, убийственных, неопровержимых, которые может сказать о мужчине только женщина, никогда его не любившая.

Любовь Давыдовна жила в Сокольниках, на Короленко, в доме без лифта: раз поднявшись, Ахматова на весь срок гостевания оставалась заточенной в квартире на высоком четвертом этаже. В ее комнате было широкое и высокое, почти во всю стену, окно, красивая старая мебель, большое овальное зеркало, очаровательная картинка маслом: народ, в сумерках расходящийся из церкви с зажженными свечками и вербой в руках. Дом окружали тополя, доросшие до крыши, весной и летом пышнозеленые. Двухэтажный домик, в котором жила Мария Сергеевна, и вовсе утопал в зелени: это был один из десятка совершенно тождественных коттеджей, построенных пленными немцами на углу Беговой и Хорошевки, - писательский поселок, загород в городе. Деревья, кусты, лужайки, беседки; деревянная лестница на второй этаж; одна комната очень светлая, другая очень темная, На Короленко в разговоре между гостьей и хозяйкой был определенный уклон к упоминанию имен Кеннеди, Мендес-Франса, сэра Исайи Берлина, баронессы Будберг, "акулы капитализма" Гринберга... На Беговой - Суркова, Маршака, Гудзия, Фурцевой, убийцы из "Мосгаза" Ионисяна... И там и там Ахматова вела себя непринужденно, была дома. Из глубокого кресла, стоящего возле старинного бюро красного дерева, смотрит на сокольнический тополиный пух, летящий за окном, и говорит: "Я чувствую, как уютно заболеваю". Садится против зеркала, подносит к волосам гребень и кричит через дверь: "Маруся, он надвигается! - (Он - ученый-физик, оставивший свои стихи на отзыв; хозяйка торопливо читает их в соседней комнате) - Говорите скорей: чувство природы есть? слова стоят на своих местах?"

Это была Москва, Москва делала вид, что в ней каждую минуту что-то происходит, поощряла принимать участие в происходящем, быть кем-то, но напоминала, что это ты в ней кто-то, в ее жизни участвуешь. Ахматова называла ее "Москва-матушка" - с отзвуком когдатошнего петербургского высокомерия, не только, впрочем, не посягавшего на теперешнее положение вещей, но придававшего этому положению еще основательности чуть подобострастным напоминанием о себе. Хотя ленинградцы при всякой возможности подчеркивали свою несуетность, аристократизм и то, что живут "торжественно и трудно", они жили обыкновенно, разве что угрюмей и бездеятельней, чем в столице. "Чего вы хотите от этого города? - говорила Ахматова, когда сердилась на Ленинград. - Он кончился, когда перестал быть резиденцией правительства; теперь, как известно, это крупный населенный пункт". (Так, в частности, назывался Ленинград в военных сводках Информбюро.) Однако что-то отделяло ленинградцев в Москве от других и объединяло их - чуждых идее землячества, но ощущавших кабы принадлежность к недавно распущенному ордену не ордену, клубу не клубу, туманный устав и поименная иерархия которого продолжают передаваться через флюиды климата, зданий, лиц. Ленинградцы, видевшиеся с Ахматовой в Ленинграде, виделись с ней в Москве на этом дополнительном основании - ведь субординационная лестница, которая отделяла юного послушника от магистра, также и связывала их. Среди заметок по поводу "Египетских ночей" Ахматова сделала такую запись: "Ведь мальчишки, альбомы, вопросы о новых произведениях - это и есть слава. (Это и больше ничего. Примечание для себя)" Альбомы вышли из моды, вопросы ставились в юбилейные дни корреспондентами газет, а не как Чарскому - "первым встречным", и без "мальчишек" запись выглядела бы банальным примечанием к Пушкину. "Мальчишки" же, не в пушкинском употреблении этого слова: ребенок, декламирующий стихи, - а в ахматовском: молодежь, которая всегда ведает стихами, - придают ей характер дневниковый. Мальчишками она могла назвать за глаза, снисходительно-благодушным тоном старой дамы, семнадцатилетнего студента, прорвавшегося к ее больничной койке с вопросом, кто выше поэт, Мандельштам или Цветаева; и двадцатипятилетнего "главу семьи", зарабатывающего на хлеб, вино и китайский плащ "Дружба" более или менее тягостным времяпрепровождением в чертежном бюро или геологической экспедиции. К последним относились и мы четверо: Дмитрий Бобышев, Евгений Рейн, Иосиф Бродский, Я.

Бобышев и Рейн в 53-м году, то есть через несколько месяцев после смерти Сталина, не зная до того друг друга, поступили в Ленинградский технологический институт и оказались на одном факультете. Оба всерьез писали стихи, ощущали и сознавали себя поэтами, каждый день жизни рассматривали как день поэтической судьбы и будущее русской поэзии - как от них зависящее, ими определяемое. Тогда же в тот же институт поступил я, но сошелся с ними только через год. Еще года через три, когда мы уже прочно дружили и в представлении посторонних, а поэтому - вынужденно - и в своем собственном составляли литературную группу, к нам присоединился Бродский, он был немного моложе нас. Как все в молодости, мы читали друг другу стихи, встречаясь на переменах и когда пропускали лекции. В весенний солнечный вечер, когда я и Бобышев впервые заговорили друг с другом, мы прошли пешком по Загородному, Владимирскому, Литейному, через Неву, по Лесному, до моего дома недалеко от Ланской, беспрерывно читая стихи, и еще час топтались у ворот, дочитывая "Февраль" Багрицкого и на выбор из "Орды" и "Браги" Тихонова. В другой раз Бродский, узнав у моих домашних по телефону, что я стою в очереди за билетом в железнодорожных кассах, помещавшихся тогда в здании Думы, приехал туда и прокричал-пропел "Большую элегию Джону Донну", только что написанную: публика была в шоке. Как группу воспринимала нас и Ахматова, говорила мне: "Вам четвертым нужна еще поэтесса. Возьмите Горбаневскую". Мне это казалось как раз ненужным, мы не декларировали направления, не выпускали манифестов, не находились в оппозиции к другим группам, и если чему себя противопоставляли, то лишь вязкой бесформенности поэзии официальной или намеревающейся стать официальной. Ахматова однажды назвала нас "аввакумовцами" - за нежелание идти ни на какие уступки ради возможности опубликовать стихи и получить признание Союза писателей. Напечататься мы в самом деле хотели, но, во-первых, не во что бы то ни стало, а во-вторых, кроме чуть не ежедневного чтения стихов друг другу мы получали частые приглашения "почитать стихи" в чей-то дом, во Дворец культуры, в разнообразные лито (литературные объединения), на вечера поэзии. Один раз я выступал в Доме архитектора вместе с клоуном Енгибаровым и укротителем удавов Исаакяном, он с акцентом говорил: "Советская школа дрэссуры смотрит на дрэссируемого, как следователь на обвиняемого, тогда как западная школа дрэссуры доказывает ему, что человек тоже зверь, только сильнее, то есть, по-простому, бьет"; и еще: "Питоны как живородящи, так и яйцекладущи". На этом фоне я читал стихи о том, что, погружаясь в сон, мы отстаем на треть от суток и от времени вообще, мне аплодировали, но удивленно, как если бы мне удалась только первая часть номера, а вторая - скажем, массовый гипноз - сорвалась.

Мы были молоды, то есть сильны, быстры, удовлетворены жизнью, не сомневались ни в своем таланте, ни в предназначении и верили в свою звезду Мы ценили талант сверстников: Горбовского, Еремина, Уфлянда, а в Москве - Красовицкого, Хромова, Черткова. Уважали Слуцкого за серьезность, с которой он складывал бесхозные слова в строчки, считая, что армейско-протокольный способ их соединять ведет к правде. Что же до Евтушенко, то все-таки "Я разный, я натруженный и праздный" или "Не водки им, ей-богу бы, а плетки!" было очень на любителя, а на "Россия, ты меня учила свято верить в молодежь" не находилось уже и любителя. Когда же он и его товарищи стали писать, а точнее - работать, с расчетом на успех, это стало совсем неинтересно, стало неинтересно даже то, что они наши ровесники.

Ни тогда, ни даже сейчас, когда судьбы более или менее завершены и шаги, выглядевшие случайными, оказались тенденциозными, связи, представлявшиеся прочными, разорвались, а представлявшиеся невозможными - возникай и окрепли, когда восторжествовали взгляды и репутации, казавшиеся смехотворными, я не находил и не нахожу системы как в отношениях между людьми, так и в столкновении и развитии их идей. Понятия "поколение", "процесс", "историческое место" я воспринимаю как слова интеллигентско-газетного жаргона, навязанные для разрабатывания беседных определенного сорта тем и написания определенного сорта книг и лишенные реального смысла. Ольшевская разговаривала с Ахматовой, Надежда Яковлевна Мандельштам разговаривала с Ахматовой, Ольшевская с Мандельштам, иногда они разговаривали втроем, но представляли каждая самое себя, во всяком случае разговор был тем подлиннее, чем меньше каждая была в продолжение его сцеплена с кем-то, в разговоре не участвовавшим. Всякий человек выражает что-то неиндивидуальное: свою семью, свой круг, профессию", время, - но выражает, а не представляет. В общении "представителей" нет той единственности и обязательности, которые свидетельствуют, что "представители" - конкретные люди, то есть живые, то есть люди, а не, скажем, страницы текста или деревья.

Поэтому я был захвачен врасплох и обескуражен скандалом, который, не ожидая того, спровоцировал. Дело было в квартире Алигер, где Ахматова короткое время обреталась. Я навестил ее и был приглашен хозяйкой к обеду. К столу вышли еще две дочери Алигер и украинский поэт, имени которого не запомнил. В этот день на сценарные курсы приходил Слуцкий, рассказывал слушателям, в их числе и мне, о социальной роли современной поэзии. Сделал упор на том, как вырос спрос на стихотворные сборники: 50-тысячные тиражи не удовлетворяют его, а всего полвека назад "Вечер" Ахматовой вышел тиражом 300 экземпляров: "она мне рассказывала, что перевезла его на извозчике одним разом". В середине обеда, скучного и неживого в большой холодной комнате, я, как мне показалось, к месту пересказал его слова "Я?! - воскликнула Ахматова. - Я перевозила книжки? Или он думает, у меня не было друзей-мужчин сделать это? И он во всеуслышание говорит, будто это я ему сказала?" - "Анна Андреевна! - накладываясь на ее монолог, высоким голосом закричала Алигер. - Он хочет поссорить вас с нашим поколением!" "Он" был я, но эта мысль показалась мне такой нелепой, что я подумал, что тут грамматическая путаница. Я не собирался ссорить Ахматову со Слуцким, но меньше всего мне приходило в голову, что Слуцкий и Алигер одного поколения - и вообще одного чего-то.

В эти дни, если не в самый этот день, Ахматова показала мне в тетради новое стихотворение "Все в Москве пропитано стихами, рифмами проколото насквозь...". Оно не связано впрямую с этим эпизодом, может быть, даже не учитывает его, но ощущение густой липкой избыточности стихов в рифму, стихов не чьих-то, а стихов вообще, московских, ленинградских, советских, этот обед передавал как нельзя лучше: хозяйка-поэтесса, поэт из Киева, поколение поэтов, 50 тысяч книжек - этот напор социально, но не индивидуально значимых поименований и чисел исподволь втягивал в свою свальную потеху и 300 экземпляров "Вечера", и имя Ахматовой. "Сам Прокоп ничего, - говорила она о ленинградском председателе Союза Прокофьеве. - Но стихи - типичное le robinet est ouvert, le robinet est fermu. Это Гонкуры вспоминают, как старуха Жорж Санд была потрясена изобретением водопроводного крана и все время демонстрировала им: "Vous voyez, видите, кран открыт - вода льется, кран закрыт - конец".

Друг, который вез на извозчике пачки тоненьких книжек с лирой на обложке, оказывался столь же реален, сколь участники застолья, которым о нем было упомянуто. Если не реальнее: как триста реальнее пятидесяти тысяч; как еврей-издатель "Камня", сказавший Мандельштаму: "Молодой человек, вы будете писать все лучше и лучше", - реальнее Дымшица, через 35 лет после гибели поэта в дальневосточном лагере выпустившего его стихи с фразой: "В 1937 г. оборвался творческий путь Мандельштама".

Страница: 1 2 3 4 5 6 7 8 9

© 2000- NIV