Найман Анатолий: Рассказы о Анне Ахматовой (Воспоминания)
Страница 4

Страница: 1 2 3 4 5 6 7 8 9

Она вспоминала об умерших, особенно о друзьях молодости, тем же тоном, с той же живостью, что и о вчерашнем госте, и часто именно по поводу вчерашнего или сегодняшнего гостя. Хотя она приговаривала: "Я теперь мадам Ларусс, у меня спрашивают обо всем", - но ее реплики были не энциклопедическая информация по истории литературы и искусства, а анекдот, не оценка, а яркая деталь. Она писала заметки об акмеизме, о борьбе литературных течений, о Модильяни, о Блоке, но когда разговаривала, появлялись "Коля", "Осип", Недоброво, Анреп, "Ольга", Лурье, Лозинский, Шилейко; если Модильяни, то как "Моди", незнаменитый, милый, "вой". Блока же, создавалось впечатление, ее вынуждали вспоминать, она была вынуждена выступать как "современница Блока", но он был "чужой". Она говорила о его жене, Любови Дмитриевне Менделеевой: "У нее была вот такая спина, - показывала, широко разводя руки, - большая, тяжелая, и грубое красное лицо", - и возникала Муза таможенника Руссо. Но Блока не убавлялось, а прибавлялось, потому что наклонность опубликованных сю в мемуарах его фраз о Толстом, об Игоре Северянине или выпаленной на станции Подсолнечная - та же, что и его стихов, а спина и щеки, которых он не видел, во всяком случае не видел как поэт, дают представление об угле, под которым его поэтический взор был обращен к действительности. И акмеизм предстает в виде Цеха поэтов, на собрания которого рассылала повестки жена Гумилева Анна Ахматова, и Шилейко шутил, что она по неграмотности подписывала их "сиклитарь Анна Гу", - то есть предстает акмеизмом "Коли", "Осипа" и "Мишеньки" Зенкевича, а не акмеизмом филологов. А если так, если Блок - Блок и при такой музе и акмеизм - акмеизм и при таком легкомыслии, то и о Пушкине, центральной фигуре того третьего, "исторического времени", в котором жила Ахматова, она могла нисколько не в ущерб его достоинству сказать в веселую минуту, повторяя словцо Федора Сологуба: "арап, бросавшийся на русских женщин", и что Наталья Николаевна была жена типа "гаси свечу" - как о застанном ею живым, как о действительно живом, а не о ряженном во фрак произвольном "если-бы-он-жил-сейчас".

Прошлым прораставшее настоящее выбрасывало свежие побеги былого в непредсказуемую минуту. Ахматова рассказывала, как в 1935 году, в ночь после ареста ее сына и ее тогдашнего мужа Пунина, она вместе с первой женой Пунина Анной Евгеньевной, урожденной Арене, в ожидании предстоящего обыска жгла в печке бумаги, которые могли выглядеть компрометирующими, то есть практически все подряд. И когда под утро, перепачканные сажей и без сил, они наконец присели и Ахматова закурила, с самой верхней из опустошенных полок спланировала на пол фотография, на которой барон Арене, отец Анны Евгеньевны, свитский адмирал, на борту военного корабля отдавал рапорт совершавшему инспекционный визит государю Николаю П. (А. А, начала хлопоты об освобождении, поехала в Москву, пришла к Сейфуллиной, та отправилась к Поскребышеву, секретарю Сталина, и узнала, как надо отдать письмо, чтобы оно попало в руки Сталина. Поскребышев сказал: "Под Кутафьей башней Кремля около десяти часов - тогда я передам". Назавтра А. А. с Пильняком подъехали туда на машине, и Пильняк отдал письмо. "Стрелецкие женки", - произнесла она в этом месте рассказа, прокомментировав так строчки из "Реквиема": "Буду я, как стрелецкие женки, под кремлевскими башнями выть". В тот же день отправил туда письмо и Пастернак, при этом сказал: "Сколько бы кто другой ни просил, я бы не сделал, а тут - уже..." Потом в некоем трансе она бродила по Москве и очутилась у Пастернаков. Хозяин весь вечер говорил об Анненском: что он для него, Пастернака, значит. Потом ее уложили спать. А когда утром она проснулась в солнечной комнате, в дверях стояла Зинаида Николаевна (жена Пастернака) и говорила: "Вы уже видели телеграмму?" Телеграмма была от Пуниных, что оба уже дома. Ахматова приехала в Ленинград и застала обоих, сильно друг другом недовольных, друг на друга за что-то сердящихся. Про освобождение Пунин рассказал, что когда его ночью подняли - в который-то раз, - он решил, что снова допрос. Когда же сказали, что отпускают, он, хотя и сбитый от неожиданности с толку, прикинул, что трамваи уже не ходят, и спросил: "А переночевать нельзя?" Ответ был: "Здесь не гостиница". "Вот, Толя, - сказала она, - предыстория моих отношений со Сталиным, не всегда усач спрашивал: "Что дэлает монахыня?")

О Пунине разговор заходил считанные разы. Насколько легко она говорила о Шилейке, насколько охотно о Гумилеве, настолько старательно обходила Пунина. Сказала однажды, в послесловии к беседе на тему о разводе ("институт развода - лучшее, что изобретено человечеством", или "цивилизацией"), что, "кажется, прожила с Пуниным на несколько лет дольше, чем было необходимо". Дала прочесть копию его письма 1942 года, в котором он писал, как, умирая в блокадном Ленинграде, много думал о ней, и "это было совершенно бескорыстно, так как увидеть Вас когда-нибудь я, конечно, не рассчитывал". "И мне показалось тогда, что нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и потому так совершенна, как Ваша... Я тогда думал, что эта жизнь цельна не волей - и это мне казалось особенно ценным, - а той органичностью, т. е. неизбежностью, которая от Вас как будто совсем не зависит, ... многое из того, что я не оправдывал в Вас, встало передо мной не только оправданным, но и, пожалуй, наиболее прекрасным... В Вашей жизни есть крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки". "... Я остался жить и сохранил и само то чувство и память о нем. Я так боюсь его теперь потерять и забыть и делаю усилия, чтобы этого не случилось, чтобы не случилось того, что так иной раз случалось со мной в жизни: Вы знаете, как я легкомысленно, не делая никаких усилий, даже скорее с вызовом судьбе терял лучшее, что она, судьба, мне давала". Он был арестован в 1949 году и в 1953-м умер в лагере - Ахматова показала мне фотографию ровного поля, утыканного геометрически правильными рядами табличек: колышек с прибитой фанерной дощечкой, и на каждой номер и еще несколько цифр - на передних цифры можно разобрать. Табличек столько, сколько мог захватить фотообъектив: это лагерное кладбище, предположительно то его место, где зарыто тело Пунина.

О браке с Шилейкой она говорила как о мрачном недоразумении, однако без тени злопамятности, скорее весело и с признательностью к бывшему мужу, тоном, нисколько не похожим на гнев и отчаяние стихов, ему адресованных: "Это все Коля и Лозинский: "Египтянин! египтянин!.." - в два голоса. Ну, я и согласилась". Владимир Казимирович Шилейко был замечательный ассириолог и переводчик древневосточных поэтических текстов. Египетские тексты он начал расшифровывать еще четырнадцатилетним мальчиком. Сожженная драма Ахматовой "Энума элиш", представление о которой дают воссозданные ею заново в конце жизни фрагменты "Пролога", названа так по первым словам ("Там вверху") древне вавилонской поэмы о сотворении мира, переводившейся Шилейкой. От него же, мне казалось, и домашнее прозвище Ахматовой - Акума, хотя впоследствии я читал, что так называл ее Пунин - именем японского злого духа. Шилейко был тонким лирическим поэтом, публиковал стихи в "Гиперборее", "Аполлоне", альманахе "Тринадцать поэтов". Вот одно из его стихотворений, напечатанных в 1919 году в воронежской "Сирене":

В ожесточенные годины
Последним звуком высоты,
Короткой песней лебединой,
Одной звездой осталась ты.
Над ядом гибельного кубка,
Созвучна горестной судьбе,
Осталась ты, моя голубка, -
Да он, грустящий по тебе.

Перед революцией он был воспитателем детей графа Шереметева и рассказывал Ахматовой, как в ящике письменного стола в отведенной ему комнате, издавна предназначавшейся для учителей, обнаружил папку с надписью "Чужие стихи" и, вспомнив, что в свое время воспитателем в этой семье служил Вяземский, понял, что папка его, поскольку чужие стихи могут быть только у того, кто имеет свои. В эту комнату Шилейко привез Ахматову после того, как они прожили тяжелую осень 1918 года в Москве в 3-м Зачатьевском переулке. Это было первое вселение Ахматовой в Фонтанный дом, № 34 по Фонтанке: следующее случилось через несколько лет, когда она вышла замуж за Пунина, жившего там в 4-м дворе во флигеле. С Шилейкой она жила еще в квартире в служебном корпусе Мраморного дворца: "одно окно на Суворова, другое на Марсово поле". Посмеиваясь, она рассказывала такую вещь об этом замужестве. В те времена, чтобы зарегистрировать брак, супругам достаточно было заявить о нем в домоуправлении: он считался действительным после того, как управдом делал запись в соответствующей книге. Шилейко сказал, что возьмет это на себя, и вскоре подтвердил, что все в порядке, сегодня запись сделана. "Но когда после нашего развода некто, по моей просьбе, отправился в контору уведомить управдома о расторжении брака, они не обнаружили записи ни под тем числом - которое я отчетливо помнила, - ни под ближайшими, и вообще нигде". Она показала мне несколько писем Шилейки, написанных каллиграфическим почерком, в изящной манере, с очаровательными наблюдениями книжного человека, с выписками на разных языках. "Целый день читаю Сервиевы комментарии к Вергилию. Прелестно! Вот

И вежлив будь с надменной скукой.
(Мандельштам)
Nonne fuit satius tristes Amaryllidis iras
Atque superba grati fastidia.
Verg. Ecl. ii, vv. 14-15

A Оська никогда и не заглядывал в Мантуанскую душу". (Двустишие из "Буколик": Разве не было (мне) довольно печалящей гневливости Амариллиды / И надменного отвращения милого [Меналка]?) Письма дружеские, не супружеские, с шутливой подписью, вроде "Ваши Слоны", и нарисованным слоном. "Вот он был такой, - кивнула она головою, - Мог поглядеть на меня, после того как мы позавтракали яичницей, и произнести: "Аня, вам не идет есть цветное". Кажется, он же говорил гостям: "Аня поразительно умеет совмещать неприятное с бесполезным". Тем более неожиданным было услышать от нее, что "косноязычно славивший меня" - тоже он.

Начало 60-х годов было временем посмертной славы Мандельштама. "Воронежские тетради" мы прочли году в 55-м переписанными от руки именно в тетрадке. Теми же коричневыми чернилами, уже чуть выцветшими, тем же пером "с нажимом", в начале этой тетрадки был переписан "Камень", и первое впечатление от первых стихов Мандельштама, то есть от поэзии Мандельштама как таковой, было несравненно острее впечатления от, скажем, "Стихов о неизвестном солдате", которые звучали хотя и трагически, но все-таки уже на фоне удивительного, удивительно свежего, звука тех первых. Вскоре стала ходить по рукам машинопись "Четвертой прозы", ошеломлявшей сочетанием эгоцентрически агрессивной изысканности с ругательностью, органичной для ситуации травли и потому лишенной индивидуальных черт. Ритм, приспособившийся к прерывистому дыханию обложенного со всех сторон, но продолжающего свой "косящий бег" благородного зверя; высокий тон, едва не срывающийся на крик; максимализм претензий, поддержанный полнотой самоотдачи, - все это вместе представлялось молодому человеку наиболее привлекательной и наилучшим образом отвечающей его собственным литературным притязаниям манерой. На нее ориентировались, в частности, и мои первые прозаические опыты: было соблазнительно видеть в ней универсальность и, стало быть, многообещающие перспективы. "Это вам для вашей мстительной прозы", - заключала Ахматова свой или мой рассказ о событии или человеке, видимость которых оказывалась в трудно формулируемом противоречии с сутью. Тогда же она сделала запись, которую собиралась вставить в "Листки из дневника" (и даже пометила "в текст, стр.", но конкретного места так и не обозначила): "И дети не оказались запроданы рябому черту, как их отцы. Оказалось, что нельзя запродать на три поколения вперед. И вот настало время, когда эти дети пришли, нашли стихи Осипа Мандельштама и сказали:

Это наш поэт".

Зимой 1962 года я подбил Бродского на поездку во Псков. Накануне отъезда Ахматова предложила нам навестить преподававшую в тамошнем пединституте Надежду Яковлевну Мандельштам, передать привет, но адреса не знала, а только сказала, через кого ее можно найти. Мы провели в Пскове три дня, разглядывали город, переходили по льду Великую, ездили по окрестностям, день бродили по Изборску В один из вечеров отправились к Надежде Яковлевне. Она снимала комнатку в коммунальной квартире у хозяйки по фамилии Нецветаева, что прозвучало в той ситуации не так забавно, как зловеще. Она была усталая, полубольная, лежала на кровати поверх одеяла и курила. Пауз было больше, чем слов, явственно ощущалось, что усталость, недомогание, лежание на застеленной кровати, лампочка без абажура - не сиюминутность, а такая жизнь, десятилетие за десятилетием, безысходная, по чужим углам, по чужим городам. Когда через несколько лет она наконец переехала в Москву, это был другой человек: суетливая, что-то ненужное доказывающая, что-то недостоверное сообщающая, совершенно непохожая на ту до конца дней явно или прикровенно ссыльную, которой нечего терять и недопустимо и унизительно - прельщаться мелочами беззаботной жизни вольняшек. И ее муж, устроивший ей эту судьбу и скрепивший ее фразой: "А кто тебе сказал, что ты должна быть счастливой?", из гениального поэта Мандельштама, сгинувшего в ледяной пустыне, стал превращаться в знаменитого московского юродивого "Оську" и в выдающуюся фигуру интеллектуально-эстетского Петербурга "Осипа Эмильевича". В дни очередного "завинчивания гаек", то ли когда Хрущев разругал литературу и искусство, которые занимались черт знает чем, а не изображали русский лес, особенно прекрасный в зимнюю пору, то ли когда стало раскручиваться дело Синявского и Даниэля, перепуганная Надежда Яковлевна приехала к Ахматовой посоветоваться, как быть, Она уже написала тогда первую книгу воспоминаний, многие читали ее в рукописи. Жила она еще у друзей, но хлопоты о квартире набирали силу, в них участвовала и Ахматова, отправившая письмо Суркову ("Вот уже четверть века, как вдова поэта, ставшего жертвой деспотического произвола, скитается по стране, не имея крова. Однако эта кочевая жизнь ей уже не под силу: это старая и нуждающаяся в медицинской помощи женщина"). Надежда Яковлевна была в страхе: до писательского начальства могли дойти слухи о существовании ее мемуаров, а то и экземпляр неподконтрольно размножающейся рукописи. Ахматова как могла успокоила ее, но, после того как она ушла, сказала: "Что Надя думает: что она будет писать такие книги, а они ей давать квартиры?" Я спросил, насколько книга разоблачительна и в самом ли деле так опасна для автора, как думает Н. Я. Она посмотрела на меня взглядом, выражавшим, что находит мой вопрос странным, и прошептала: "Я ее не читала". Удовольствовавшись моим изумлением, добавила: "Она, к счастью, не предлагала - я не просила".

После смерти Ахматовой Надежда Яковлевна написала и издала еще "Вторую книгу". Главный ее прием - тонкое, хорошо дозированное растворение в правде неправды, часто на уровне грамматики, когда нет способа выковырять злокачественную молекулу без ущерба для ткани. Где-то между прочим и как бы не всерьез говорится, скорей даже роняется: "дурень Булгаков", а дальше следуют выкладки, не бесспорные, но и не поддающиеся логическому опровержению, однако теряющие всякий смысл, если Булгаков не дурень. Ахматова представлена капризной, потерявшей чувство реальности старухой. Тут правда только - старуха, остальное возможно в результате фраз типа: "в ответ на слова Ахматовой я только рассмеялась" - вещи невероятной при бывшей в действительности иерархии отношений. Мне кажется, что, начав со снижения "бытом" образов Мандельштама и Ахматовой, Надежда Яковлевна в последние годы искренне верила, что превосходила обоих умом и немного уступала, если вообще уступала, талантом. Возможно, ей нужна была такая компенсация за боль, ужас, унижения прежней жизни. По поводу же места в предреволюционной петербургской культуре, на которое она настойчиво выводила Мандельштама, Ахматова - после того, как закрыла дверь за Надеждой Яковлевной, четверть часа произносившей быстрые монологи на эту тему под ее выразительное молчание, - рассказала такой эпизод. "В середине десятых годов возникло общество поэтов "Физа", призванное, в частности, - как и некоторые другие меры, - для того, чтобы развалить "Цех". Осип, Коля и я шли в гору, а что касается "Цеха", то он должен был кончиться сам собой. "Физа" было название поэмы Анрепа, прочитанной на первом собрании общества в отсутствие автора, он находился тогда в Париже. Я оттуда взяла эпиграф "Я пою, и лес зеленеет". Однажды туда был приглашен Мандельштам прочитать какой-то доклад. После доклада мы с Николаем Владимировичем Недоброво, который поселился в то время в Царском, чтобы быть ближе ко мне, поехали на извозчике на вокзал. Дорогой Недоброво произнес "Бог знает что за доклад! Во-первых, он путает причастия с деепричастиями. А во-вторых, он сказал: "Все двенадцать муз", - их все-таки девять". Мандельштаму вовсе необязательно было знать больше того, что он знал. Он рассказывал, что ему было три года, когда он в первый раз услышал слово "прогресс", и он дико захохотал. Он оживлял все, к чему ни прикасался, на что ни бросал взгляд. Но "отравительницу-Федру" он все-таки исправил, когда Гумилев и Лозинский сказали ему: "Кого же она отравила?" И не надо изображать его выпускником университета, когда он сходил в лучшем случае на восемь лекций. И не надо связывать его с Соловьевым и делать из него и Блока каких-то близнецов, Додика и Радика". В другой раз она к слову вспомнила: "Мандельштам говорил: "Я смысловик и потому не люблю зауми". А еще: "Я ожидатель - и потому ссылка кажется мне еще невыносимей".

Про Недоброво ко времени рассказа о "Физе" я уже много знал от нее, читал его статью о ней, его стихи, к ней обращенные, уже слышал: "А он, может быть, и сделал Ахматову", - но тогда, произнеся его имя, она нашла нужным подчеркнуть: "Он был первый противник акмеизма, человек с Башни, последователь Вячеслава Иванова". В ее фотоальбоме был снимок Недоброво, сделанный в петербургском ателье в начале века. Тщательно - как будто не для фотографирования специально, а всегда - причесанный; высоко поднятая голова; чуть-чуть надменный взгляд продолговатых глаз, которые в сочетании с высокими длинными бровями и тонким носом с горбинкой делают узкое, твердых очертаний лицо "портретным"; строго одетый - словом, облик, который закрывает, а не выражает сущность, подобный "живому" изображению на крышке саркофага. Он выглядит крепким, хотя и изящным, человеком, но грудь показалась мне слишком стянутой сюртуком, а может быть, просто узкой, а может быть, "я обратил на это внимание, потому что знал, что через несколько лет после этой фотографии он умер от туберкулеза. Он умер в Крыму в 1919 году 35 лет. Ахматова увиделась с ним в последний раз осенью 1916 года в Бахчисарае, где кончались столько раз бежавшие им навстречу по дороге из Петербурга в Царское Село каменные верстовые столбы, теперь печально узнанные ими, -

Где прощалась я с тобой
И откуда в царство тени
Ты ушел, утешный мой!

Ахматова говорила, что Недоброво считал себя одной из центральных фигур в картине, которая впоследствии была названа "серебряным веком", никогда в этом не сомневался, имел на это основания и соответственно себя вел. Он был уверен, что его письма будут изданы отдельными томами, и, кажется, оставлял у себя черновики. Ахматова посвятила либо адресовала ему несколько замечательных стихотворений и лирическое отступление в "Поэме без героя", кончающееся:

Разве ты мне не скажешь снова
Победившее смерть слово
И разгадку жизни моей? -

с выпавшей строфой:

Что над юностью стал мятежной,
Незабвенный мой друг и нежный -
Только раз приснившийся сон, -
Чья сияла когда-то сила,
Чья забыта навек могила,
Словно вовсе и не жил он.

"Н. В. Недоброво - царскосельская идиллия", - начала она одну заметку последних лет.

В 1914 году Недоброво познакомил Ахматову со своим давним и самым близким другом Борисом Анрепом. Вскоре между ними начался роман, и к весне следующего года Анреп вытеснил Недоброво из ее сердца и из стихов. Тот переживал двойную измену болезненно и навсегда разошелся с любимым и высоко ценимым до той поры другом, частыми рассказами о котором он в значительной степени подготовил случившееся. Анреп использовал каждый отпуск или командировку с фронта, чтобы увидеться в Петрограде с Ахматовой. В один из дней Февральской революции он, сняв офицерские погоны, с риском для жизни прошел к ней через Неву. Он сказал ей, что уезжает в Англию, что любит "покойную английскую цивилизацию разума, а не религиозный и политический бред". Они простились, он уехал в Лондон и сделался для Ахматовой чем-то вроде amor de tonh, трубадурской "дальней любви", вечно желанной и никогда не достижимой. К нему обращено больше, чем к кому-либо другому, ее стихов, как до, так и после их разлуки. За границей он получил известность как художник-мозаичист, А. А. показывала фотографию - черно-белую - его многофигурной мозаики, выложенной на полу вестибюля Национальной галереи: моделью для Сострадания Анреп выбрал ее портрет. В 1965 году, после ее чествования в Оксфорде, они встретились в Париже. Вернувшись оттуда, Ахматова сказала, что Анреп во время встречи был "деревянный, кажется, у него не так давно случился удар": "Мы не поднимали друг на друга глаз - мы оба чувствовали себя убийцами".

О композиторе Артуре Лурье, с которым она сблизилась в самом начале 20-х годов и который, тогда же уехав с Ольгой Судейкиной, "героиней" "Поэмы без героя", в Париж, писал много лет спустя: "Мы жили вместе, втроем, на Фонтанке... Ане сейчас 73. Я помню ее 23-летней", - Ахматова вспоминала обычно в связи с кем-то: с Мандельштамом, с Ольгой, с "Бродячей собакой". Посмеиваясь, рассказала, что "Артур обратился с просьбой из Америки": не может ли она, пользуясь своим положением, содействовать постановке в Советском Союзе его балета "Арап Петра Великого". "Ничего умнее, чем балет о негре среди белых, он там сейчас придумать не мог", - тогда было время расовых столкновений. В другом разговоре имя "Артур" вытолкнуло из ее памяти "старуху-прислугу в доме Ольги". Она считала, что хозяйке и ее подруге живется плохо: "... А Анна Андреевна сперва хоть жужжала, а теперь не жужжит. Распустит волосы и бродит, как олень. Первоученые к ней приходят улыбаются, а уходят невеселые".

Проживая каждый новый день, открывая книгу, выходя на улицу, она не могла не попадать в прошлое - как попала в подвал "Бродячей собаки", когда спустилась в ближайшее бомбоубежище застигнутая воздушной тревогой в августе 1941 года. Но при этом она не погружалась в прошлое, не давала ему сделать ее своей частью, а по мере того, как в него преобразовывалось то, что только что было будущим, отправляла его встречным потоком в будущее отдаленное. Не мемуарами, разумеется, которые предназначены привязать прошлое к своему времени раз и навсегда, а цельным без изъяна сознанием того, что бесконечно разнообразное будущее становится единственным прошлым именно для того, чтобы пребывать всегда. И тут нет места вариантам и разночтениям: чему следует быть фактом - должно быть фактом, чему стать легендой - стать легендой. Когда в "Новом мире" появились воспоминания Moрозовой, по ахматовским догадкам, инспирированные "легендарной" Палладой ("ей любовь одна отрада, и где надо и не надо не ответит, не ответит, не ответит "не могу", - как пелось в кузминском гимне "Бродячей собаке"), Палладой Олимпиевной Гросс, Ахматова была в ярости, прочтя, что мемуаристка видела ее в "Привале комедиантов": "Я ни разу не переступила порога "Привала"! Я ходила только в "Собаку"!" Я подумал тогда: какая разница - почти одного времени артистические кабаре, многие посетители "Бродячей собаки" оказались потом в "Привале комедиантов"... Но если ты по какой-то причине где-то не был, может быть, кому-то обещал не быть или считал для себя невозможным и отказывался от приглашений, дал всем заметить, что тебя там не бывает, как Блок - в "Бродячей собаке", а потом читаешь, что был, то в твоей жизни меняются местами все есть и нет, иначе говоря, вся жизнь.

Те, кто говорил или говорит сейчас, что в последние годы она "исправляла биографию", исходят из убеждения, что документ - а документом они называют всякую запись - достовернее его последующего исправления. Что, основываясь на документах, они воссоздадут истинное положение вещей. И что последующее вмешательство в документ, так или иначе искажающее сконструированную ими картину, посягает на истину и объясняется намерением улучшить свою или своих близких роль в прошлом и очернить противников. Но Ахматова, несколько десятилетий проработавшая с архивными документами, знала им цену, знала, к какой дезинформации, невольной или преднамеренной, приводит их неполнота, ошибочное "современными глазами" прочтение и тенденциозный подбор. Она не верила, что ахматовед умнее Ахматовой, и воспоминаниями и исправлениями последних лет объявляла себя первым по времени ахматоведом, с объективным мнением которого, как ни с чьим другим, придется считаться всем последующим.

Особым образом исправляла она в желательную сторону представление о себе. Однажды дала мне рукопись статьи "Угль, пылающий огнем" известного ленинградского критика. Статья была доброжелательная, но, хотя и касалась новых вещей Ахматовой, ничего не прибавляла к уже известному о ней, лишь избирательно что-то повторяла. Она сказала: "Ничего, я его приглашу и кое-что положу рядом. У меня есть такой прием: я кладу рядом с человеком свою. мысль, но незаметно. И через некоторое время он искренне убежден, что это ему самому в голову пришло". Похоже, что именно так она "кое-что положила рядом" с Никитой Струве, когда беседовала с ним в Лондоне, только он, если продолжить метафору, "не взял чужого": "А правда ли, - обратилась она к нему, - что вы в Россию кому-то написали о моих воспоминаниях: "Je possиde les feuillets du journal de Sapho"? (В моем распоряжении листки дневника Сафо)". - "Никогда в жизни такого не писал". - "Ну вот, верь потом людям". Мне кажется, этим приемом она пользовалась, когда заявляла: "Считается, что в поэзии двадцатого века испанцы - боги, а русские - полубоги". Кем считается, на кого, как не на себя, она ссылалась? Или когда большая группа поэтов поехала в Италию по приглашению тамошнего Союза писателей, а ее не пустили, и она говорила, лукаво улыбаясь: "Итальянцы пишут в своих газетах, что больше хотели бы видеть сестру Алигьери, а не его однофамилицу". И повторяла для убедительности, по-итальянски: "La suora di colui" ("сестра того"). Под однофамилицей подразумевалась поехавшая в Рим Маргарита Алигер, но в каких газетах писали это итальянцы, выяснять было бесполезно. A "La suora di colui" - это луна в XXIII песне "Чистилища", сестра того, то есть солнца. И так же я воспринял ее слова, когда в Комарове съездил на велосипеде по ее поручению и, вернувшись, услышал: "Недаром кое-кто называет вас Гермесом". Никаких других "кое-кого", кроме нее, вокруг не было видно.

Она редактировала упомянутые уже мемуары В. С. Срезневской. "... Характерный рот с резко вырезанной верхней губой - тонкая и гибкая, как ивовый прутик, - с очень белой кожей - она (особенно в воде Царскосельской купальни) прекрасно плавала и ныряла, выучившись этому на Черном море, где они не раз проводили лето (см. "У [Ахматова вставляет: самого] моря", поэма Ахматовой). Она казалась русалкой, случайно заплывшей в темные недвижные воды Царскосельских прудов [Ахматова приписывает; и до сих пор называет себя последней херсонидкой]. Немудрено, что Ник. Степ. Гумилев сразу и на долгие годы влюбился - в эту, ставшую роковой, женщину своей музы. Ее образ, то жестокой безучастной и далекой царицы, - перед которой он расточает "рубины божества" [Ахматова исправляет: волшебства]. - то зеленой обольстительной и как будто бы близкой колдуньи и ведьмы, - в "Жемчугах", в "Колчане" [Ахматова зачеркивает "Колчан"] и еще много позже - уже как осознанный и потерянный навсегда призрак возлюбленной и ушедшей женщины - довлеет над сердцем поэта. Чтобы показать, что это не мои "домыслы и догадки" (как это нередко бывает в биографиях больших поэтов), а живая и настоящая правда, сошлюсь не только на свою многолетнюю радостную дружбу с обоими, но на более убедительный и несомненный след этой любви в стихах Н. С. Гумилева [Далее Ахматова вписывает названия обращенных к ней его стихов, начиная с "Пути Конквистадоров"]".

Валерия Сергеевна, урожденная Тюльпанова, была самой давней ее подругой. Еще в Царском, когда Горенки перебрались с первого во второй этаж дома Шухардиной, в первый въехали Тюльпановы, и к брату "Вали" Андрею приходил в гости его соученик Гумилев. У нее жила Ахматова в Петрограде на Боткинской, 9 (при клинике, в которой служил врачом доктор Срезневский) с января 1917 года до осени 1918-го, то есть пережила обе революции, простилась с Анрепом, вышла за Шилейко. У Срезневской же поселялась еще несколько раз, посвятила ей одно из лучших своих стихотворений "Вместо мудрости - опытность...". . Вспоминала, как вдвоем они однажды ехали на извозчике, одна другой на что-то жаловалась, и извозчик, "такой старый, что мог еще Лермонтова возить, неожиданно произнес: "Обида ваша, барышни, очень ревная", - неизвестно которой". Когда Срезневская умерла в 1964 году, А. А. сказала: "Валя была последняя, с кем я была на "ты". Теперь никого не осталось". Она оставалась свидетельницей самых ранних лет, когда завязывались главные узлы ахматовской судьбы, и под некоторым нажимом Ахматовой и с установкой, совместно с нею определенной, начала писать воспоминания. В приведенном отрывке Ахматова оставляет, как есть, "давлеет" (вместо "тяготеет" - безграмотность, на которую она в других случаях вскидывалась) и "женщину своей музы". Вписывая "херсонидку" или названия гумилевских стихов, она не изменяет воспоминаний ни как самовыражения мемуаристки, ни как документа, а только ссужает, даже не из своей, а из общей для них обеих памяти, тем, чего той недостает, - прилагает к справке оборвавшийся уголок.

Ее память - "хищная", "золотая", если пользоваться словами, произносимыми ею в похвалу памяти других, - казалось, была устроена особенным образом: сохраняла в себе то, что случилось в конкретной ситуации, и одновременно то, что должно случаться в таких ситуациях. Причем это было не знание, выработанное по аналогии со случившимся или со случавшимся в ее жизни, то есть не вследствие опыта - хотя оно параллельно и опиралось на весь ее огромный опыт, - а как будто с рождения унаследованное неизвестно от кого, заложенное в самую глубину неизвестно когда. Ахматова именно не знала некоторые вещи, которых не была очевидицей, а помнила. Механизм вспоминания, описанный ею в связи с Блоком: "Записная книжка Блока дарит мелкие подарки, извлекая из бездны забвения и возвращая даты полузабытым событиям", - распространялся у нее и на события, отпечатлевшиеся в прапамяти. "Один раз я была в Слепневе зимой. Это было великолепно. Все как-то сдвинулось в XIX век, чуть не в Пушкинское время. Сани, валенки, медвежьи полости, огромные полушубки, звенящая тишина, сугробы, алмазы". Это не представление о пушкинском времени, питаемое знанием, - а узнавание. То же самое бывало при чтении книг: среди страниц, описывающих то, что она не могла подтвердить или опровергнуть своим свидетельством, она натыкалась на строку о том, что "помнила", подлинность или поддельность чего "узнавала" по "воспоминанию", будь это Хемингуэй, или Аввакум, или Шекспир, или Плутарх. "Ну конечно, - воскликнула она, ткнув пальцем в подстрочник папируса, который просматривала среди других, прежде чем дать согласие на перевод египетской лирики. - Pyramid' altius. Для Горация пирамиды были абстракцией, а этот выглядывал в окошко и их одни и видел". "Этот" - был писец, прославлявший писцов глубокой древности: "они не строили себе пирамид из меди и надгробий из бронзы". С такой же определенностью говорила она, что ее дед по матери, Эразм Иванович Стогов, "жандармский полковник", проходил мимо Пушкина в анфиладах III Отделения (хотя знать она могла только, что он с 1834 года служил жандармским штаб-офицером в Симбирске).

Сродни "вспоминанию" был и метод, приводивший ее к некоторым открытиям в пушкинистике, особенно последнего времени: сперва она "узнавала", что дело обстояло именно так, а не иначе, и действительно вскоре к этому, как к магниту, начинали стягиваться необходимые доказательства - процесс, прямо противоположный подгонке фактов под концепцию.

При таком пользовании "чьей-то", "даром доставшейся" памятью Ахматова и ее, и благоприобретенную щедро тратила на нуждающихся. Правда, за ее спиной говорилось иногда, что она это делает небескорыстно, что она пристрастна и, по-своему толкуя факты, навязывает "субъективное" мнение. Я не наблюдал, чтобы она доказывала свою правоту, на оборот, ее упоминание о ком-то или чем-то было - по крайней мере, внешне - беззаботно, сплошь и рядом юмористично, свободно: хотите верьте, хотите нет - каковыми словами она, кстати сказать, часто заканчивала свою речь. Она не "тянула на себя одеяло", не подправляла историю литературы, ее вполне устраивала суммарная оценка ее судьбы, поэзии и места в русской и мировой культуре, так же как судеб и творчества ее современников. Если она нападала или защищалась, то прежде всего ради справедливости в общечеловеческом плане. В наши молодые годы Бродский был окружен безотчетным расположением тех же людей, чью безотчетную неприязнь чувствовал я. Он мог пообещать и забыть встретить на вокзале человека, приехавшего из другого города, - обвинили человека: зачем ехал. Я мог попасть в больницу с сердечным приступом - говорили: доигрался. "Это как кому на роду написано, - объясняла Ахматова. - Как бы гнусно Кузмин ни поступал - а он обращался с людьми ужасно, - все его обожали. И как бы благородно себя ни повел Коля, всё им было нехорошо. Тут уж ничего не поделаешь". Но в раздражении могла хлестнуть наотмашь: "Может, Кузмина и чтят свои педерасты..." (к тому, что "Вячеслава Иванова - кто его сейчас чтит?"). Она рассказала; "Бунин сочинил эпиграмму на меня:

Любовное свидание с Ахматовой
Всегда кончается тоской:
Как эту даму ни обхватывай,
Доска останется доской.

А что? По-моему, удачно".

И с таким же удовольствием: "Я рождена, чтобы разоблачать Вячеслава Иванова. Это был великий мистификатор, граф Сен-Жермен. Его жена, Зиновьева-Аннибал, умирает от скарлатины: в деревне, в несколько дней, просто задыхается. Он начинает жить с ее дочерью от первого мужа, четырнадцати лет. У той ребенок от него, какой-то попик в Италии незаконно их венчает. И вот, сэр Б. и сэр Б. торжественно объясняют это предсмертной волей жены... Блок, по европейским представлениям, это тот, кто "заходил в знаменитую Башню Вячеслава Иванова". "Вячеслав Иванов научил Ахматову писать стихи". Везде он оставлял старичков, плачущих по нем, в Баку, в Италии". С ноткой мстительности: "Но не в России. Он впивался в людей и не отпускал потом - "ловец человеков". В оксфордской книжке "Свет вечерний" его портрет: 82-летний старик с церковной внешностью, но - ни ума, ни покоя, ни мудрости - одни подобия".

"Я вам не ставила еще мою "пластинку" про Бальмонта?

Бальмонт вернулся из-за границы, один из поклонников устроил в его честь вечер. Пригласил и молодых: меня, Гумилева, еще кого-то. Поклонник был путейский генерал - роскошная петербургская квартира, роскошное угощение и все, что полагается. Хозяин садился к роялю, пел: "В моем саду мерцают розы белые и красные". Бальмонт королевствовал. Нам все это было совершенно без надобности.

За полночь решили, что тем, кому далеко ехать, как, например, нам в Царское, лучше остаться до утра. Перешли в соседнюю комнату, кто-то сел за фортепьяно, какая-то пара начала танцевать. Вдруг в дверях появился маленький рыжий Бальмонт, прислонился головой к косяку, сделал ножки вот так (туг она складывала руки крест-накрест) и сказал: "Почему я, такой нежный, должен все это видеть?"

Эту фразу она иронически-печально произносила при виде либо чего-то, ей симпатичного, но, по общему мнению, недостойного "Ахматовой" (например, когда вышла на веранду комаровского домика и застала гостивших у нее молодых людей садящимися по двое на велосипеды, чтобы отправиться на реку Сестру купаться), либо несимпатичного, но не стоящего более серьезной реакции (например, когда ей на глаза попался журнал с фотографиями Элизабет Тейлор в роли Клеопатры).

Каким-то образом людей "до тринадцатого года", то есть старших, включая и тех, с кем она была хорошо знакома, в ее рассказах сносило в XIX век, через Толстого к Тургеневу, Фету, Некрасову. Они исполняли роль связки между ее прошлым и прошлым историческим. Точно так же, как не попавших в "тринадцатый год", пусть даже сверстников, уже покойных ко времени ее рассказа, Пастернака, Пильняка, Булгакова, выносило в настоящее. Они оказывались целиком вписанными в советское время, были нам понятны, как наши тогда еще живые папы и мамы, и исполняли в биографии Ахматовой функцию знаков ее 20-х, 30-х, 40-х годов... Я уходил на вечеринку к моим приятелям-грузинам. Она заметила вскользь, что одни, как Пастернак, "предаются Грузии" (одно из привычных ее словоупотреблений; например, о ленинградском писателе-криминалисте: "Герман в это время уже предался милиции..."), она же "всегда дружила с Арменией". Я ответил, что в этой компании сколько грузин тбилисских, столько и московских, да и тбилисский грузин в Москве почти то же самое, что ленинградец в Москве. Она сказала, что была знакома с некоторыми из московских. Я назвал имя Бориса Андроникашвили. "Как же... Он должен быть ваш ровесник. Пильняк, когда был в Америке, купил автомобиль, его морем привезли в Ленинград. Пильняк приехал, чтобы перегнать его в Москву, предложил мне сопровождать его, прокатиться, я согласилась. Мы отправились, белая ночь. Когда приехали, он узнал, что в эту ночь у него родился сын. Этот самый ваш Борис Борисыч... У Пильняка было неблагополучно с женами, одна из них - не мать Бориса, - кажется, сыграла свою роль в его аресте. Но погубила его - как и Бабеля - близость к НКВД. Обоих тянуло дружить и кутить с высокими чинами оттуда: "реальная власть", острота ощущений, да и модно было. Их неизбежно должно было всосать в воронку". Помолчала, потом сказала: "Пильняк семь лет делал мне предложение, я была скорее против".

И через несколько дней: "А с Пастернаком я возвращалась под утро - это было незадолго перед войной - как раз с грузинского пира. Нам было по пути, в Замоскворечье, он взял меня под руку и всю дорогу говорил о поэте Спасском, ленинградце: какой это замечательный поэт, перешли мост, и вот здесь, на Ордынке, - она показала подбородком в сторону реки: мы с ней стояли у ворот ардовского дома, - он уже совсем захлебывался: Спасский! Спасский! Вы, Анна Андреевна, не представляете себе, какие это стихи, какой восторг... И тут он в избытке чувств стал меня обнимать. Я сказала: "Но, Борис Ленидович, я не Спасский". Это типичный он. Борисик.

Зимним солнечным днем я забежал на Ордынку и застал Анну Андреевну сидящей в гостиной за столом, покрытым ослепительно белой скатертью, вместе с Ниной Антоновной и еще двумя пожилыми людьми: элегантным статным мужчиной и очаровательной хрупкой дамой, которых я принял за мужа и жену. Представив меня, Ахматова с улыбкой прибавила: "Анатолий Генрихович поклонник "Театрального романа". "Театральный роман" только что появился в "Новом мире" и был тогда у всех на языке. Дама взглянула на меня, тоже улыбнувшись. Вообще, с самого начала улыбались - и чем дальше, тем веселей - все, кроме мужчины. Я понял ахматовскую фразу как приглашение к теме и сказал, как мне понравился роман и чем. Улыбки, приветливые, но более широкие, чем, я ощущал, должны были вызвать мои слова, у всех, и саркастическая у мужчины вынудили меня на похвалы менее искренние и потому более жаркие. Женская смешливость и мужская неприязненность, проявившаяся уже в хмыканье и реплике "вон как!", еще усилились. Я почувствовал себя неуютно, но не хотел сдаваться, привел несколько лучших примеров булгаковского стиля. Ахматова перебила меня: "Позвольте представить вам Елену Сергеевну Булгакову". Мой конфуз, общее удовольствие, недоверие мужчины: "Да он знал; а не знал - мог догадаться". Это был Михаил Давыдович Вольпин, драматург, человек острого, немного желчного ума и жалящего языка, в 20-е годы на поэтических концертах ошикивавший Ахматову из любви к Маяковскому и одним из считанных людей выслушавший от нее "Реквием" в конце 30-х. Во время войны он и драматург Эрдман, ближайший его друг, оба в военной форме, навестили, попав в Ташкент, Ахматову. Они знали только приблизительно, где находился дом, и, по ее словам, всякий, у кого они спрашивали, в какой она живет квартире, спешил, в уверенности, что "за ней пришли", сообщить им что-нибудь разоблачительное. Когда же они, почтительно держа ее под руку, вышли из дому и через пять минут вернулись с большими бутылями вина, собравшиеся у крыльца были в смятении и глубоком разочаровании...

В тот зимний день, уходя, Елена Сергеевна повернулась ко мне и сказала: "Если хотите, я могу дать вам прочесть другой роман мужа, у себя дома, разумеется". За три дня в ее квартире со светлыми, словно воском натертыми, полами и павловской мебелью, в доме у Никитских ворот я прочел две папки "Мастера и Маргариты". Я признался Ахматовой, что сладкие часы чтения, тем более обаятельного, что оно совершалось в этой исключительной и самой выгодной для него обстановке, в конце концов осели во мне томящим разочарованием. Пленительный, живой, "булгаковский" слой советской Москвы должен был, по замыслу писателя, включиться в евангельский, то есть вневременный, "вечный", а вышло, что он низвел его до себя и в виде стилизованной исторической беллетристики, написанной к тому же без заинтересованности, "на технике", включил в себя. Она ответила неохотно: "Это все страшнее", - может быть, не именно этими словами, но в этом смысле, потом спросила насмешливо: "Ладно, что она его вдова, вы не догадались, но вам хоть понятно, что она Маргарита?"

Она называла Булгакову "образцовой вдовой", то есть делавшей для сбережения и утверждения памяти мужа все, что было в ее силах. Она рассказывала о преданности этой молодой, красивой, избалованной женщины полуопальному, а потом смертельно больному мужу. Однажды речь зашла о "декабристках двадцатого столетия", кажется, это был термин Надежды Яковлевны Мандельштам; затем о женах, разделивших судьбу, прижизненную и посмертную, мужей, о Булгаковой, о Стенич; затем о женах отказавшихся и предавших. Всплыло имя жены Н., которая была задумана природой как жена заслуженного артиста, и три года, пока Н. был заслуженным, она была счастлива. Потом ему дали народного, она растворилась в небытии. Ее место заняла другая, приспособленная быть женой народного артиста. Потом Н. оклеветали, посадили, сняли с него звание, и он остался один. "На эту роль дамы не нашлось", - же-стко проговорила Ахматова.

Пильняк родился в один год с Маяковским, Булгаков на три года раньше, но Маяковский, в ее подаче, оказывался на историческую эпоху старше их. Она была очень высокого мнения о его поэзии 10-х годов: "гениальный юноша, написавший "Облако в штанах" и "Флейту-позвоночник". Вспоминала о нем молодом с теплотой, почти нежностью. Рассказала, как шла с Пуниным по Невскому, и, завернув за угол Большой Морской, они столкнулись с выходившим на Невский Маяковским, который, не удивившись, сейчас же произнес: "А я иду и думаю: сейчас встречу Ахматову", - это уже какой-то из 20-х годов. Повторяла, что если бы так случилось, что поэзия его оборвалась перед революцией, в России был бы ни на кого не похожий, яркий, трагический, гениальный поэт. "А писать "Моя милиция меня бережет" - это уже за пределами. Можно ли себе представить, чтобы Тютчев, например, написал: "Моя полиция меня бережет?" "Впрочем, могу вам объяснить, - вернулась она к этой теме в другом разговоре. - Он все понял раньше всех. Во всяком случае, раньше нас всех. Отсюда "в окнах продукты, вина, фрукты", отсюда и такой конец". Неожиданным сопоставлением Маяковского с Тютчевым она добивалась еще нескольких целей, кроме очевидной: измеряла - по сходству, а чаще по контрасту - ранг фигуры; подыскивала - переводом в другой временной пласт - ей место в исторической перспективе, представляла время" неделимым, не расслаивающимся на пласты, не разламывающимся на эпохи. К этому же приему она прибегла, когда разговор коснулся Маршака - через две-три недели после его смерти: "Когда умирает старик-писатель, это должен быть обвал, переворот в душах, кончина Толстого - а тут что?" Про Федора Сологуба, одного из немногих старших, кого почитала, с кем поддерживала дружеские отношения до последних его лет, сказала: "Сологуб никому не завидовал, вообще не опускал себя до сравнения с кем бы то ни было - кроме Пушкина. К Пушкину чувство было личное, он говорил, что Пушкин его заслоняет, переходит ему дорогу". Она рассказывала об обедах у Сологубов в большой холодной сумрачной столовой с висящими по стенам запыленными лавровыми венками, которые были на него в разное время возложены на поэтических турнирах и бенефисах; иногда одинокий лист срывался и медленно планировал на пол. Она была дружна и с Анастасией Николаевной Чеботаревской, его женой и сотрудницей, горячо им любимой, которая в припадке безумия покончила с собой: осенью 21-го года она исчезла, а весной ее тело нашли в Неве под окнами их квартиры. Вообще же почти о всех "старших" разговор начинался так: "Мы его не любили, но..." 11 октября 1964 года она подарила мне свою фотографию, сопроводив это такими словами: "Мы стихов Зинаиды Гиппиус не любили, кроме одного прекрасного четверостишия, - я вам его переписала". На обороте было написано:

Не разлучайся, пока ты жив,
Ни ради дела, ни для игры,
Любовь не стерпит не отомстив,
Любовь отымет свои дары.

Потом в скобках - "3. Гиппиус", потом дата, потом строчное, высотой в прописное "а", пересеченное горизонтальной чертой.

"Мы теряем лета наши, как звук. Дней лет наших семьдесят лет, а при большей крепости восемьдесят лет", - несомнительно свидетельствует Псалтирь. Да еще двадцать-тридцать, пока сами не умрут, помнят покойного дети, вот как раз и век человеческий, сто лет. А потом уже "помяни, Господи, всех, за кого некому молиться". Памяти "в род и род" добиваются люди святой жизни, памяти долговечной - вызвавшие своими делами великое противодействие Провидения. В особое положение поставлены поэты:

Нет, весь я не умру - душа в заветной лире
Мой прах переживет и тленья убежит -
И славен буду я, -

при непременном условии:

доколь в подлунном мире
Жив будет хоть один пиит.

Страница: 1 2 3 4 5 6 7 8 9

© 2000- NIV