• Наши партнеры:
    7806923.ru - велозапчасти stels
  • Найман Анатолий: Рассказы о Анне Ахматовой (Воспоминания)
    Страница 6

    Страница: 1 2 3 4 5 6 7 8 9

    Это было время нового, послереквиемного, этапа ахматовской славы и сопутствующей суеты вокруг ее имени. Она оставалась равнодушна к интересу, который вызывала, к комплиментам и т. д., ко всему, что было ей привычно. Но короткой заметке в какой-нибудь европейской газете неожиданно могла придать особое значение, спрашивать мнение о ней у знакомых, ссылаться на нее при встречах с незнакомыми. "Шведы требуют для меня нобелевку, - сказала она Раневской и достала из сумочки газетную вырезку. - Вот, в Стокгольме напечатали", - "Стокгольм, - произнесла Раневская. - Как провинциально!" Ахматова засмеялась: "Могу показать то же самое из Парижа, если вам больше нравится". - "Париж, Нью-Йорк, - продолжала та печально. - Все, все провинция". - "Что же не провинция, Фаина?" - тон вопроса был насмешливый: она насмехалась и над Парижем, и над серьезностью собеседницы. "Провинциально все, - отозвалась Раневская, не поддаваясь приглашению пошутить. - Все провинциально, кроме Библии".

    Ленинградское телевидение устроило вечер памяти Блока. Обратились к Ахматовой, она сказала, что сниматься категорически отказывается, а записать на магнитофон рассказ о нескольких встречах с Блоком согласна. Телевизионщики, по-видимому, решили, что уломают ее на месте, и в условленный день вместо репортера с магнитофоном на Озерной улице Комарова показались два автобуса и несколько легковых автомобилей. Мы увидели их из окна, Ахматова произнесла с отчаяньем в голосе: "Я не дамся". Несколько предшествующих дней она плохо себя чувствовала, плохо выглядела. Через минуту в комнату входили две женщины с букетами роз, электрики подтягивали к дому кабель. Ахматова резким тоном сказала, что о камере не может быть речи, максимум - магнитофон, хотя и это - из-за нарушения ими уговора и из-за многолюдства - теперь сомнительно. Начались увещевания: "миллионы телезрителей", "уникальная возможность", и особенно "моя мама не спит ночей в ожидании мига, когда вас увидит". Она повернулась ко мне за поддержкой, взгляд был больной, затравленный. Одна из женщин, мне отдаленно знакомая, поглядела на меня поощрительно, видимо уверенная, что я с ней заодно. Я сказал, чтоб они оставили ее в покое. Женщины вытащили меня в коридор и горячо зашептали, что она уже старая и что история не простит, В конце концов та и другая сторона, ненавидя друг друга, сошлись на магнитофоне.

    Телевизора у нее не было, а я специально смотрел эту программу, назавтра мы увиделись, она сразу спросила о впечатлении. Когда очередь дошла до ее выступления, ведущий объявил, что, благоговея перед именем, не может объявить его сидя, и встал. Оператор был к этому не готов и довольно долго показывал его живот. Зазвучал голос Ахматовой, и только тут камера стала медленно подниматься к лицу стоявшего. Он же тем временем начал неуверенно садиться и исчез из кадра: некоторое время ахматовские фразы раздавались на фоне пустой стены. Однако окончательное впечатление от всего вместе было торжественное, таинственное и пронзительное. И ее отсутствие оказалось особенно выигрышным на фоне выступления старенькой актрисы Беригиной, вспоминавшей, заметно шепелявя, как "Альсан Альсаныч" на новогоднем бумажном балу тысяча девятьсот... дцатого года восхитился ее платьем, - а вообразить, глядя в телевизор, что когда-то она выглядела иначе, было невозможно, и легкое яркое платье того бала в сочетании с этим дряхлым телом и морщинистым лицом вызывало представление об извращенных, макабрных вкусах Блока. Ахматова посмеялась. "И все равно никто не поверил, что у вас не было с ним романа", - сказал я. Она поддержала разговор: "Тем более, что его мать, как известно, даже рекомендовала ему этот роман". - "Нет, нехорошо, вы обманули ожидания миллионов телезрителей... А - "Теперь уже поздно исправлять - передача прошла". И еще несколько фраз в том же тоне, пока я не сказал: "А что вам стоило сделать людям приятное и согласиться на роман!" Она ответила очень серьезно: "Я прожила мою, единственную, жизнь, и этой жизни нечего занимать у других". И еще через некоторое время: "Зачем мне выдумывать себе чужую жизнь?"

    Между тем "чужая жизнь", по крайней мере на уровне легенды, творилась, сочинялась для нее уже на ее глазах, и не только из-за недобросовестности или злонамеренности критиков и мемуаристов, но подчиняясь законам людской молвы, действующим и всегда действовавшим по своей собственной логике. Ахматова знала это и делала опережающие шаги, предупредительные записи и в то же время знала, что логика молвы, как мутирующий вирус, ускользнет от всяких ее лекарств и нападет на ее биографию с неожиданной стороны. В дневниках Лидии Чуковской есть рассказ Ахматовой о том, как ее подруга сошла с ума и сказала ей: "Знаешь, Аня, Гитлер - это Фейхтвангер, а Риббентроп - это тот господин, который, помнишь, в Царском за мной ухаживал". Через десять лет после смерти Ахматовой ко мне подошла пожилая дама и сказала, что хочет сообщить мне вещь, которой никто не знает: "Я подружилась с Ахматовой в Ташкенте, всю войну мы были неразлучны. Я хочу рассказать вам, кто ее спас от окончательной гибели... Когда в Москву прибыл Риббентроп и ехал с Молотовым в машине по Невскому - а они были знакомы еще по школе, Риббентропы ведь петербургские немцы, - он обратился к Молотову и спросил: "Вячеслав, а как поживает кумир нашей молодости, поэт, которого мы боготворили, как поживает Анна Ахматова?" - "Да вот, проштрафилась, - отвечал Молотов. - Пришлось принять о ней Постановление ЦК". - "Ну, ты уж похлопочи за нее ради меня". Молотов обратился с просьбой к Жданову, и Ахматова была спасена". Вероятно, я мог бы узнать еще немало интересного, если бы не спросил необдуманно, в оком году это было. "В каком, в каком, - передразнила она меня. - В каком приезжал, в таком и было", - и, с неприязнью и подозрением на меня посмотрев, отошла. Это напоминает рассказы Хармса и вообще жанр анекдотов о Пушкине и Лермонтове, и я даже хотел для развлечения написать такую биографию Ахматовой. Но вот в Центральном Госархиве, например, хранится фотография, на которой сняты Ахматова и я на скамейке перед Будкой, и подпись - "Ахматова и Бродский в Комарове". Забавно, но в один из осенних дней 64-го года мы с ней сидели на скамейке, другой, в перелеске у дороги на Щучье озеро, проезжал на велосипеде юноша почтальон, вдруг остановился и, страшно смущаясь, спросил у меня: "Вы Бродский?" И когда он отъехал, она заметила: "Ему очень хотелось, чтобы с Ахматовой был Бродский, так симметричней". А в другой раз рассказала, что за границей на ней женили Эренбурга: услышали ее имя, а кто еще живет в России? - Эренбург - стало быть, муж и жена.

    Именно этим объясняются ее гневные - часто несправедливо - письма, записи, монологи или такая фраза в автобиографии: "1 октября 1912 года родился мой единственный сын Лев", - потому что слышала о многочисленных детях Блока, о дочери Мандельштама и т. д. В раздражении захлопнув напечатанные в журнале мемуары о Мандельштаме, она сказала: "Анна Григорьевна Достоевская писала. что вспоминатели принесли ей много горя, что всякий раз, когда она узнавала о появлении новых мемуаров о ее покойном муже, у нее сердце сжималось от тоскливого предчувствия: "Опять какое-нибудь преувеличение, какой-нибудь вымысел или сплетня". И она редко ошибалась. Большинство публикуемых мемуаров - несчастье. Несколько встреч соединяется в одну, одно лицо подменяется другим, даты старательно перепутываются. Зато чудовищно подробно вспоминают, кто что ел: Мандельштам - рыбу, Пастернак - курицу... Я бы издавала мемуары с эпиграфом: "Ну как, брат Пушкин? - Да так, брат, так как-то все..." Бич воспоминаний - прямая речь. На самом деле мы помним очень мало реплик собеседника точно так, как они были произнесены. А ведь только они дают такое живое впечатление от человека, которое ничем нельзя заменить". О том же она писала в дневнике "Непрерывность тоже обман. Человеческая память устроена так, что она, как прожектор, освещает отдельные моменты, оставляя вокруг неодолимый мрак. При великолепной памяти можно и должно что-то забывать".

    Слова "при великолепной памяти" она, конечно же, относила к себе. Она помнила подробности событий шестидесятилетней давности так же отчетливо, как вчерашние. Особенно была у нее развита память на стихи и визуальная - она помнила, например, в каком месте книги, то есть "ближе к концу, вверху правой страницы", расположена фраза, которую она ищет. Как-то раз она прочла новые свои стихи, и сразу вслед за ней я повторил их по памяти; она оценила это: "Формула найдена: читать вам стихи один раз - многовато".

    Перед поездкой в Италию, в конце 1964 года, она по делу заехала к Эренбургу. Во время разговора с хозяевами в комнату вошла дама лет пятидесяти, с выразительным красивым лицом, и, склонившись к креслу Ахматовой, звонко проговорила: "Анна Андреевна, как я рада вас видеть!" Ахматова поздоровалась, но видно было, что не узнает. "Вы меня, должно быть, забыли, я Ариадна Эфрон", - сказала дама: оказывается, у Эренбурга в этот день собиралась ко миссия по цветаевскому наследию, одним из членов была дочь поэтессы. Когда она вышла, Ахматова сказала: "Я ее, конечно, помню, но как сильно она изменилась". - "Да-да", - отозвалась жена Эренбурга и, чтобы затушевать неловкость, вызванную, по ее убеждению, забывчивостью старой Ахматовой, перевела разговор на другую тему, Но А. А. демонстративно вспомнила подробности и даже дату их последней встречи и повторила настойчиво, что "Аля" очень изменилась с тех пор. Светски-вежливый тон новой фразы, которой с нею соглашались, не устраивал ее, и тогда она сказала: "Это похоже на эпизод, который вспоминает Сухотин об уже стареньком Толстом. Лев Николаевич за обедом обращается к сыну: "Ты куда едешь, Лева?" - "К жене". - "А разве она не здесь?" - "Да нет, она живет в Петербурге". - "А это кто?" - "Это Анночка, ваша внучка, дочь Ильи". - "Вот как. А почему она здесь?" - "Да я уж с неделю как приехала", - отвечает та". Когда мы вышли на улицу, Ахматова проговорила: "Делают из меня выжившую из ума старуху - я удивляюсь, что еще хоть что-нибудь помню".

    Но если при жизни искажалось очевидное, то тем более бессильной чувствовала она себя убедить кого-то через сто лет, что Гитлер не Фейхтвангер. Единственный способ доказать, что дело было так, а не иначе, она видела в своеобразной объективизации показаний, в привлечении к даче показаний хотя бы еще одного свидетеля того, как было дело. Она начинает свои заметки о Мандельштаме фразой: "... И смерть Лозинского каким-то образом оборвала нить моих воспоминаний. Я больше не смею вспоминать что-то, что он уже не может подтвердить..." Это был прием почти юридический: семестр, который она проучилась на юридическом факультете Высших женских курсов в Киеве, дал ей знания по истории права, объяснявшие на языке правосудия трагедию эпохи, квалифицировавшие "новую законность" как беззаконие и отзывавшиеся в ее беседах неожиданным заявлением вроде "я как юрист утверждаю...". Одного свидетеля было недостаточно ни в еврейском суде, ни в римском: "два свидетеля неотводимых составляют полную улику". Лирический поэт свидетельствует о случившемся с ним и с тем, кто разделил его переживание: с другим человеком, природой, книгой. Природа, книга дают свои свидетельства, и судья-читатель, зная их по опыту непосредственных впечатлений, решает, насколько поэт правдив. Но отношения с возлюбленным, с другом, с ближним - всегда личные, поэт не хочет полагаться на неизвестный ему опыт гипотетического читателя, который будет оценивать его чувства конкретно к Анне Керн, к Чаадаеву, к Арине Родионовне. Сознательно и инстинктивно поэт ищет партнера, который подтвердил бы его слова, - другого поэта: Сафо - Алкея, Алкей - Сафо. Помимо утверждения правды, то есть правоты, каждого из них, это спасает обоих от своего рода нарциссизма, глядения только в самого себя. Трудно сказать, была ли такая установка у Ахматовой с самого начала или, возникнув в молодые годы непроизвольно, стала затем необходимой, но Гумилев, Шилейко, Недоброво, Анреп, Пунин, как и некоторые другие адресаты ее стихов, были поэтами. В 1914 году Блок мадригалом вызвал ее на стихотворную переписку ("Красота страшна, вам скажут" - "Я пришла к поэту в гости"), которую тогда же опубликовал. В самом конце жизни в стихах, примыкающих к "Полночным" и к "Прологу", Ахматова записывает:

    Всего страшнее, что две дивных книги
    Возникнут и расскажут всем о всем.

    В последние годы она складывала в папку, которую назвала "В ста зеркалах", стихи, на протяжении ее жизни ей посвященные, все равно какого качества и кем написанные. Их оказалось несколько сотен, большинство играет роль только "зеркал", так или по-другому ее отражающих, но несколько - это еще и страницы "двух дивных книг"; одну писала она, другую - они. Это вовсе не значит, что ей было безразлично, кто звучал ей, кому звучала она, вторым голосом: стихотворения, составляющие цикл "Полночные стихи" и "Пролог", так же как и всякое ее стихотворение, которое описывает отношения "ты и я", "я и он", обращены к конкретному лицу, и она довольно резко высказалась о стихах поэтессы, "написанных двум адресатам сразу", в том смысле, что поэзия не прощает такой безнравственности и мстит за нее унизительными строчками. Но, как всякая правда, правда о конкретных двух становится правдой о любых двух; для того же, чтобы стать правдой о конкретных двух, не подверженной сомнениям и пересудам, требуется подтверждение второго - круг замыкается.

    Пока речь шла о свидетеле-участнике лирической драмы, все было относительно ясно: "А на жизнь мою лучом нетленным грусть легла, и голос мой незвонок", - обращалась она к Гумилеву, он же подтверждал: "Молчит - только ежится, и все ей неможется, мне жалко ее, виноватую". Голос такого свидетеля попадал затем в ахматовские стихи хотя на тех же правах, что и все "чужие" голоса, но на иных основаниях: вводя его, она могла сослаться на их "личную переписку". Со всей полнотой и плодотворностью этот метод ссылок на прежде полученные "показания" она использовала в "Поэме без героя".

    Ахматова начала писать Поэму в пятьдесят лет и писала до конца жизни. Во всех смыслах эта вещь занимала центральное место в ее творчестве, судьбе, биографии. Это была единственная ее цельная книга после пяти первых, то есть после 1921 года, при этом не в одном ряду с ними, а их - как и все, что вообще написала Ахматова, включая самое Поэму, - покрывшая собою, включившая в себя. Когда в письме I960 года она заметила, что "по творческой линии со мной всегда было сплошное неблагополучие, и даже м. б. официальное неблагополучие отчасти скрывало или скрашивало то главное", то вполне вероятно, что в виду имелось также и это отсутствие после Anno Domini книг с единым лирическим сюжетом, который делал поочередно "Вечер", "Четки" и так далее именно книгами, а не сборниками стихов. Она искусно и основательно составляла отделы готовившихся к печати и выходивших или попадавших под нож сборников, была мастером соединения стихотворений в циклы. Однажды, когда прихотливое стечение событий и превратное их объяснение привело к ссоре между нами, она гневно проговорила: "А что касается стихов, то цикл у вас готов, только первым поставьте последнее по времени стихотворение, советую как опытный товарищ". А Поэма - при самом строгом авторском наблюдении за ее композицией - писалась сама, и чаще приходилось не впускать в нее принимавший ее внешность кусок, чем загонять в строфы прямо к ней относившийся, но формально самостоятельный.

    Ахматова собирала мнения о Поэме, сама писала о ней, будущая судьба Поэмы ее волновала, она опасалась, что текст слишком герметичен или представляется таким. Рассказывала, что одна поклонница, декламировавшая стихи с эстрады, спросила у нее: "Говорят, вы написали поэму без чего-то? Я хочу это читать". С промежутком в два года она дала мне два ее варианта, оба раза подробно расспрашивала о впечатлении. Ища место для новых строф, вписывая или, наоборот, вычеркивая их, проверяла, естественно ли, убедительно ли, неожиданно ли ее решение. После одной такой беседы предложила сделать статью из всего, что я говорил о Поэме, Мне же казалось тогда, что статья должна быть фундаментальной, а мои заметки фрагментарны, но все же года через полтора я все собрал и что-то написал, поутратив свежих мыслей и не преуспев в фундаментальности. В частности, я описывал тогда строфу Поэмы: "Первая ее строка, например, привлекает внимание, заинтересовывает, вторая - окончательно увлекает, третья - пугает, четвертая - оставляет перед бездной; пятая одаряет блаженством, и шестая, исчерпывая все оставшиеся возможности, заключает строфу. Но следующая начинает все сначала, и это тем более поразительно, что Ахматова - признанный мастер короткого стихотворения". Уже после ее смерти выяснилось, что она записала это мое наблюдение в самый день нашего разговора, и вот в каких словах: "Еще о Поэме. Икс-Игрек сказал сегодня, что для поэмы всего характернее следующее: еще первая строка строфы вызывает, скажем, изумление, вторая - желание спорить, третья - куда-то завлекает, четвертая - пугает, пятая - глубоко умиляет, а шестая - дарит последний покой, или сладостное удовлетворение - читатель меньше всего ждет, что в следующей строфе для него уготовано опять только что перечисленное. Такого о поэме я еще не слыхала. Это открывает какую-то новую ее сторону".

    Поэма была для Ахматовой, как "Онегин" для Пушкина, сводом всех тем, сюжетов, принципов и критериев ее поэзии. По ней, как по каталогу, можно искать чуть ли не отдельные ее стихотворения. Начавшись обзором пережитого - а стало быть, написанного, - она сразу взяла на себя функцию учетно-отчетного гроссбуха - или электронной памяти современных ЭВМ, - где, определенным образом перекодированные, "отмечались" "Реквием", "Ветер войны", "Шиповник цветет", "Полночные стихи", "Пролог" - словом, все крупные циклы и некоторые из вещей, стоящие особняком, равно как и вся ахматовская пушкиниана. Попутно Ахматова совершенно сознательно вела Поэму и в духе беспристрастной летописи событий, возможно осуществляя таким своеобразным способом пушкинско-карамзинскую миссию поэта-историографа.

    Подобно мозгу, получившему достаточно сведений, чтобы на их основе и логике получать новые "из самого себя", Поэма производила новые строки как бы без участия автора.

    Все уже на местах, кто надо:
    Пятым актом из Летнего сада
    Пахнет...
    Пьяный поeт моряк...

    Моряк, матрос - центральная фигура Революции - занял место в картине предреволюционного ожидания сразу, всплыв ли из памяти, сойдя ли с холста Татлина, с позднейших ли плакатов или из блоковской поэмы. Но само расположение последней строчки на бумаге словно бы предполагало внутри нее дополнительное содержание, и дыхание строфы очередным своим выдохом вдруг расправило эту морщину:

    Пахнет... Призрак цусимского ада
    Тут же. - Пьяный поет моряк

    Можно с большим или меньшим успехом гадать, не был ли толчком для появления нового стиха пастернаковский "Матрос в Москве":

    Был ветер пьян и обдал дрожью:
    С Вина - буян.
    Взглянул матрос (матрос был тоже,
    Как ветер, пьян), -

    к которому тянется строчка из следующего за ним стихотворения:

    Январь, и это год Цусимы.

    Однако существеннее толчка к той или иной вставке само устройство Поэмы, множество ее пазух, куда можно по необходимости вложить или - что то же самое - где можно обнаружить новый стих, а то и блок новых стихов. Внутри нее все уже содержится, и вариант 40-х годов отличается от варианта 60-х объемом, но не полнотой - как аэростат, который готов к полету и надутый до половины, и целиком, По тому же принципу устроена и гармошка смыслов каждой строки, отзывавшаяся по мере растягивания новыми комментариями. Кто-то из читателей заметил, что стихи "Или вправду там кто-то снова Между печкой и шкафом стоит?" перекликаются с "Бесами", со сценой перед самоубийством Кириллова, когда он прячется в углу между стеной и шкафом. Ахматова многим об этом совпадении рассказывала, не уточняя, случайное оно или задуманное, а, как казалось, преследуя цель сколь можно большему числу непосвященных открыть метод Поэмы.

    Это магическое ее свойство - прятать в себе больше, чем открывать, - одно из главных, но не единственное. В опубликованной прозе о Поэме, в так называемом "Втором письме", Ахматова, искренне или притворно, недоумевала: "Л. Я. Гинзбург считает, что ее магия - запрещенный прием - why?" - а в стихах о Поэме уже сама открыто признавалась:

    Не боюсь ни смерти, ни срама,
    Это тайнопись - криптограмма,
    Запрещенный это прием.

    О спрятанных в Поэме непрочитанных, или нечитаемых, криптограммах дают знать те, что выступают кое-где на поверхность. Одна из строф, замененных при публикации строчками точек со сноской "Пропущенные строфы - подражание Пушкину", посвященная "каторжанкам, стопятницам, пленницам" времени террора, заканчивается жутким каламбуром:

    Посинелые стиснув губы,
    Обезумевшие Гекубы
    И Кассандры из Чухломы,
    Загремим мы безмолвным хором
    (Мы, увенчанные позором):
    По ту сторону ада мы".

    Женщины, и те, в частности, которых еще недавно поэты скорее провидчески, чем из очевидности, могли воспевать как кассандр и гекуб "тринадцатого года", отделены от толпящихся по ту сторону зоны мужчин, в частности, тех, которые их воспевали, - Мандельштама, Нарбута: "Цех поэтов - все адамы", как шутил в гимне "Бродячей собаке" Михаил Кузмин.

    Голоса поэтов-предшественников, ждавших озвучения, то есть оживления, ее голосом, и поэтов-свидетелей, оставивших настроенные на высоту своего звука камертоны, смешиваются в Поэме с голосами безымянными, то сливающимися в гул - времени, толпы, - то прорезающимися в документально зафиксированных репликах:

    "На Исакьевской ровно в шесть..."
    "Как-нибудь побредем по мраку,
    Мы отсюда еще в "Собаку".,."
    "Вы отсюда куда?" - "Бог весть!"

    Не сливаясь в хор, они обнаруживают новое качество, в котором проявляет себя голос автора. В продолжение одного разговора о Блоке Ахматова заметила: "Когда я написала о нем "Трагический тенор эпохи", все очень возмутились и стали меня укорять: "Он великий поэт, а не оперная примадонна". Но ведь у Баха в "Страстях по Матфею" тенор поет самого Евангелиста". Выступая в таком же качестве, трагическое контральто Ахматовой поет партии всех гостей Поэмы, узнаваемых и безвестных, всех, кто оделил ее звуком своих голосов.

    Качественно новый и адресат стихов. Поэма открывается тремя посвящениями, за которыми стоят три столь же конкретные, сколь и обобщенные, и символические фигуры: поэт начала века, погибший на пороге его; красавица начала века, подруга поэтов, неправдоподобная, реальная, исчезающая - как ее, и всякая, красота; и гость из будущего, тот, за кого автором и ее друзьями в начале века были подняты бокалы: "Мы выпить должны за того, кого еще с нами нет". Играя грамматическими временами глаголов, Поэма принуждает прошлое возвратиться и будущее явиться до срока, так что они оба в миг звучания стихов оказываются в этом самом миге, но притом и увлекают его, как магниты, каждый в свою область. Это создает ощущение движения времени, движения не образного, а на уровне языка, то есть именно самому времени, его бегу, адресована вся Поэма и всякое ее слово.

    В разное время разным людям Ахматова показала или вручила прозаические заметки о Поэме, которым она придавала вид писем: "Письмо к NN", "Второе письмо". Литературный стиль их очень близок стилю прозы "Вместо предисловия", с какого-то момента неизменно входившего в текст Поэмы. Мне она передала "Что вставить во второе письмо".

    1) О Бeлкинстве

    2) Об уходе Поэмы в балет, кино и т. п. Мейерхольд. (Демонский профиль)

    3) О тенях, кот. мерещатся читателям.

    4) "Не с нашим счастьем", как говорили москвичи в конце дек. 1916, обсуждая слухи о смерти Распутина.

    5) ... и я уже слышу голос, предупреждающий меня, чтобы я не проваливалась в нее, как провалился Пастернак в "Живаго", что и стало его гибелью, но я отвечаю - "Нет, мне грозит нечто совершенно иное. Я сейчас прочла свои стихи. (Довольно избранные). Они показались мне невероятно суровыми (какая уж там нежность ранних!), обнаженными, нищими, но в них нет жалоб, плача над собой и всего невыносимого. Но кому они нужны! Я бы, положа руку на сердце, ни за что не стала бы их читать, если бы их написал кто-нибудь другой. Они ничего не дают читателю. Они похожи на стихи человека 20 л. просидевшего в тюрьме. Уважаешь судьбу, но в них нечему учиться, они не несут утешения, они не так совершенны, чтобы ими любоваться, за ними, по-моему, нельзя идти. И этот суровый черный, как уголь, голос и ни проблеска, ни луча, ни капли... Все кончено бесповоротно. М, б. если их соединить с последней книжкой (1961 г.) это будет не так заметно или может создаться иное впечатление. Величья никакого я в них не вижу. Вообще это так голо, так в лоб - так однообразно, хотя тема несчастной любви отсутствует. Как-то поярче - "Выцветшие картинки", но боюсь, что их будут воспринимать, как стилизацию - не дай Бог! - (а это мое первое по времени Царское. Доверсальское, дорасстреллиевское). А остальное! - углем по дегтю. Боже! - неужели это стихи? Сама трагедия не должна быть такой. Так и кажется, что люди, собравшиеся, чтобы их читать, должны потихоньку говорить друг другу: "Пойдем выпьем" или что-нибудь в этом роде.

    Мир не видел такой нищеты,
    Существа он не видел бесправней,
    Даже ветер со мною на ты
    Там за той оборвавшейся ставней.

    Как я завидую Вам в Вашем волшебном Подмосковии, с каким тяжелым ужасом вспоминаю Коломенское, без которого почти невозможно жить, и Лавру, кот. когда-то защищал князь Долгорукий-Роща (как сказано на доске над Воротами), а при первом взгляде на иконостас ясно, что в этой стране будут и Пушкин, и Достоевский.

    И один Бог знает, что я писала: то ли балетное либретто, то ли киношный сценарий. Я так и забыла спросить об этом у Алеши Баталова. Об этой моей деятельности я подробнее пишу в другом месте.

    Примечание

    Единственное место, где я упоминаю о ней в моих стихах - это -

    Или вышедший вдруг из рамы
    Новогодний страшный портрет
    (Cinque, IV)

    т. е, предлагаю оставить ее кому-то на память.

    Читателей поражает, что нигде не видно швы новых заплат, но я тут ни при чем.

    Впервые в хор "чужие голоса" у Ахматовой сливаются - или, если о том же сказать по-другому: впервые за хор поет ахматовский голос - в "Реквиеме". Это не хор, сопутствующий трагедии, о котором она упомянула в Поэме "Я же роль рокового хора На себя согласна принять". Разница между трагедией "Поэмы без героя" и трагедией "Реквиема" такая же, как между убийством на сцене и убийством в зрительном зале. Там - у каждого своя роль, в том числе и роль античного хора, конец четвертого акта, пятый акт, здесь - заупокойная обедня, панихида по мертвым и по самим себе, все - зрители и все - действующие лица.

    Собственно говоря, "Реквием" - это советская поэзия, осуществленная в том идеальном виде, какой описывают все демагогические ее декларации. Герой этой поэзии - народ. Не называемое так из политических, национальных и других идейных интересов большее или меньшее множество людей, а весь народ: все до единого участвуют на той или другой стороне в происходящем. Эта поэзия говорит от имени народа, поэт - вместе с ним, его часть. Ее язык почти газетно прост, понятен народу, ее приемы - лобовые: "для них соткала я широкий покров из бедных, у них же подслушанных слов". И эта поэзия полна любви к народу.

    Отличает и тем самым противопоставляет ее даже идеальной советской поэзии то, что она личная, столь же глубоко личная, что и "Сжала руки под темной вуалью". От реальной советской поэзии ее отличает, разумеется, и многое другое; во-первых, исходная и уравновешивающая трагедию христианская религиозность, потом - антигероичность, потом - не ставящая себе ограничений искренность, называние запретных вещей их именами. Но все это - отсутствие качеств: признания самодостаточности и самоволия человека, героичности, ограничений, запретов. А личное отношение - это не то, чего нет, а то, что есть и каждым словом свидетельствует о себе в поэзии "Реквиема", Это то, что и делает "Реквием" поэзией - не советской, просто поэзией, ибо советской поэзии на эту тему следовало быть государственной; личной она могла быть, если касалась отдельных лиц, их любви, их настроений, их, согласно разрешенной официально формуле, "радостей и бед". Когда Ахматову мурыжили перед Италией с выдачей визы, она гневно говорила - в продолжение того, что "они думают, я не вернусь": "Желаю моему правительству побольше таких граждан, как я". На "граждан" падало ударение такой же силы, как на "я". Подобным образом в двустишии:

    И если зажмет мой измученный рот,
    Которым кричит стомильонный народ, -

    забившийся в безударную щелку "мой" весит столько же, сколько громогласный "стомильонный". Те, кто осуждали поэзию Ахматовой за "камерность", дали, сами того не ведая, начало трагическому каламбуру: она стала поэзией тюремных камер.

    Когда "Реквием" в начале 60-х годов всплыл после четвертьвекового лежания на дне, впечатление от него у прочитавшей публики было совсем не похоже на обычное читательское впечатление от ахматовских стихов. Людям - после разоблачений документальных - требовалась литература разоблачений, и под этим углом они воспринимали "Реквием". Ахматова это чувствовала, считала закономерным, но не отделяла эти свои стихи, их художественные приемы и принципы, от остальных. Когда за границей собеседник стал неумеренно восторгаться ими как поэтическим документом эпохи, она охладила его репликой: "Да, там есть одно удачное место - вводное слова: "к несчастью" - там где мой народ, к несчастью, был", - напомнив, что это все-таки стихи, а не только "кровь и слезы". И, например, в 8-м стихотворении - "К смерти" - строчка "Ворвись отравленным снарядом", по всей видимости, указывает на все то же шекспировское poison'd shot, отравленное ядро клеветы, то есть донос - а не, скажем, газовую атаку времен первой мировой войны.

    Тогда, в 60-е годы, "Реквием" попал в один список с самиздатской лагерной литературой, а не с частично разрешенной антисталинской. Ненависть Ахматовой к Сталину была смешана с презрением. Когда однажды речь зашла о молодом поэте, завоевавшем репутацию "непримиримого" и тратившем все время и силы на поддержание этой репутации, она сказала": "Обречено. Постройка рушится в одно мгновенье... Сталин весь день слушал "ура" и что он корифей и генералиссимус и как его любят, а вечером какой-нибудь французик по радио говорил про него: "Этот усач..." - и все начинай с начала".

    "Один день Ивана Денисовича" ей принесли еще отпечатанным на машинке, еще под псевдонимом Рязанский. Она говорила всем и каждому "Нравится, не нравится - не те слова: это должны прочитать двести миллионов". О Солженицыне рассказала через несколько дней после их знакомства: "Ему 44 года, шрам через лоб у переносицы. Выглядит на 35. Лицо чистое, ясное. Спокоен, безо всякой суеты и московской деловитости. С огромным достоинством и ясностью духа. Москву не любит, Рязани не замечает, любит только Ленинград. Каково было мне - знаете, как я отношусь к городу-герою! - моя ли, его ли вина, потом рассудят. Прочитала "сиделок тридцать седьмого"*. Он сказал: "Это не вы говорите, это Россия говорит". Я ответила: "В ваших словах соблазн". Он возразил: "Ну что вы! В вашем возрасте..." Он не знает христианского понятия. Я ему сказала: "Вы через короткое время станете всемирно известным.

    * Чтоб с сиделками тридцать седьмого / Мыла я окровавленный пол" - строчки из стихотворения "Все ушли, и никто не вернулся...".

    Это тяжело. Я не один раз просыпалась утром знаменитой и знаю это". Он ответил: "Меня не заденет. Я-то переживу".

    Тогда, в 50-е и в начале 60-х, "пытки, казни и смерти" предшествовавших десятилетий обозначились официальной формулой "культ личности", а обиходной - "тридцать седьмой", по году пика массовых репрессий. Ахматова, в зависимости от направления беседы, могла употребить и ту и другую, однако в серьезном разговоре называла это время только "террор". Оно началось для нее задолго до, и кончилось много позже, 37-го. Она рассказывала (и записала) историю, которую называла "Искры паровоза", о том, как в августовский вечер 21-го года в поезде из Царского в Петроград почувствовала приближение стихов, вышла в тамбур, где стояла группа красноармейцев, достала папиросу, прикурила ее, под их одобрительные замечания, от жирных искр, летевших с паровоза и садившихся на поручни площадки между вагонами, и под стук колес сочинила стихотворение на казнь Гумилева, знаменитое впоследствии "Не бывать тебе в живых...". Когда однажды кто-то из близких сказал, что у ее сына трудный характер, она ответила резко: "Не забывайте, что его с девяти лет не записывали ни в одну библиотеку как сына расстрелянного врага народа". А вспоминая о периоде после Постановления 46-го года, сказала: "С того дня не было ни разу, чтобы я вышла из Фонтанного дома и со ступенек, ведущих к реке, не поднялся человек и не пошел за мной". Я по молодости спросил: "А как вы знали, что он за вами идет, - оборачивались?" Она ответила: "Когда пойдут за вами, вы не ошибетесь".

    В конце 1963 года, то есть в несоизмеримо более благополучное по сравнению со сталинским время, началось дело Бродского. В ноябре в ленинградской газете был напечатан фельетон "Окололитературный трутень", выдержанный в лучших традициях клеветы и гонительства. Я тогда жил в Москве, мне привезли газет) назавтра, и в то же утро мы с Бродским, который незадолго до того также приехал в Москву, встретились в кафе. Настроение было серьезное, но не подавленное. В середине декабря Ахматова пригласила на Ордынку Шостаковича, он был депутат Верховного Совета как раз от того района Ленинграда, где жил Бродский. Меня она просила присутствовать на случай, если понадобится что-то уточнить или дать справку, сам Бродский уже уехал из Москвы. Шостакович, с несколькими тиками и со скороговоркой, в которую надо было напряженно вслушиваться, главным образом свидетельствовал Ахматовой свое глубокое и искреннее почтение, о деле же говорил с тоской и безнадежно, мне задал лишь один вопрос: "Он с иностранцами не встречался?" Я ответил, что встречался, но... Он, не дослушав, выстрелил: "Тогда ничего сделать нельзя!" - и больше уже этой темы не касался, только, уходя, сказал, что "узнает" и все, что от него зависит, сделает. В феврале Бродского на улице впихнули в легковую машину и отвезли в камеру при отделении милиции. Через несколько дней его судили и послали на экспертизу в сумасшедший дом. В марте, на втором суде, его приговорили к ссылке за тунеядство и отправили в Архангельскую область в деревню. Все это время Вигдорова, Чуковская и еще два-три десятка людей, включая Ахматову, делали попытки его спасти. Не то Ахматова, не то Чуковская, выслушав пришедшие из Ленинграда после ареста сведения, сказала: "Опять - "разрешено передать зубную щетку", опять поиски шерстяных носков, теплого белья, опять свидания, посылки. Все как всегда".

    В конце апреля я неожиданно заболел, попал в больницу выписался к концу мая в жалком виде и в июне, в ночь накануне дня рождения Ахматовой, переехал вместе с нею и Ольшевской в Ленинград, где против всякой вероятности оказался Бродский, добившийся отпуска на три дня. Относительно оправился я только к осени, и Ахматова сказала Ольшевской, когда я в один из дней в конце августа подходил к Будке после купания: "А помните, Ниночка, какую мы в июне везли из Москвы тряпочку вместо Толи?" В середине октября я поехал в деревню Норинскую Коношского района Архангельской области, где Бродский отбывал ссылку. Я вез продукты, сигареты и теплые вещи. Звонили знакомые, просили передать письма и разные мелочи; один предложил кожаные рукавицы, я поехал за ними, но дверь открыла жена и сказала, что муж не знал, что рукавицы уже носит сын. Ахматова, узнав, произнесла: "Негодяй", - я подумал, что из-за того, что он напрасно сгонял меня через весь город и прикрылся женой, и стал защищать его: дескать, мог не знать, что рукавицы у сына. "Тогда спускаются в лавку, - прервала она меня раздраженно, - и покупают другие".

    Коноша - это большая станция и маленький городок, до Норинской от нее около 30 километров. Добираться надо было на попутном грузовике, которых за день проходило пять-шесть, из них верный - один, почтовый, по закону никого перевозить не имевший права, по безвыходности же положения странников подхватывавший. Приехав, я пошел наугад и в первой же избе по левую руку увидел в окне блок сигарет "Кент". Бродский снимал дом у хозяев, мужа и жены Пестеревых, кажется, за десять рублей в месяц. Пестеревы жили рядкой. Люди были добрые, участливые, к Бродскому расположенные, называли его Ёсиф-Алексаныч. Дом был покосившийся, с высоким крыльцом, с дымовой трубой, половина кирпичей которой обвалилась, а железо, когда топилась печь, раскалялось, в темноте светилось красным, и Пестеревы каждый день ждали пожара. Вокруг деревни были поля, голые к тому времени, близко подступал лес, невысокий, сырой, дикий. На другом конце деревни протекала речушка, над ней стоял клуб, он же начальная школа, мы в нем посмотрели фильм с Баталовым в главной роли. Однажды, когда мы шли по деревне в ранних сумерках и на землю садились редкие снежинки, из дому выбежал мужик, пьяный, в валенках, в подштанниках и в накинутом на плечи ватнике, с ружьем, крича: "Куня! куня!" - вскинул ружье и выстрелил в рябину, с которой шмякнулся оземь какой-то зверек: мы подошли одновременно, оказалась не куница, а кошка, охотник плюнул и ушел обратно в избу. Тишина стояла такая, что звук мотора возникал минут за десять до того, как появлялся автомобиль. Место было глухое, тоскливое, но не тоскливей и не глуше других многих, немногим глуше, например, того же Михайловского. По вечерам Би-би-си и "Голос Америки" передавали разные разности, в частности и про Бродского. Еды хватало, дров тоже, времени для стихов тоже. Приходили письма, присылались книги. Иногда можно было дозвониться до Ленинграда с почты в соседнем сельце Данилове. Сутки я провел в одиночестве, потому что его командировали в Коношу на однодневный семинар по противоатомной защите. Он вернулся с удостоверением и с фантастическими представлениями о протонах и нейтронах, равно как и об атомной и водородной бомбах. Я объяснил предмет на школьном уровне, и мы легли спать, но он несколько раз будил меня и спрашивал: "А-Гэ, а сколькивалентен жидкий кислород?" Или: "Так это точно, что эйч-бомб - он называл водородную бомбу на английский манер, - не замораживает? Ни при каких условиях?" Словом, все было бы обыкновенно, а иногда и хорошо, если бы это была не ссылка, если бы он не был заперт здесь, и на пять лет. Когда я уезжал, он проводил меня до Коноши и, всовывая рубль в руку шоферу, молодому парню, который отказывался брать деньги, произнес с напором, картаво: "Алё, парень, не затрудняй мне жизнь!"

    В следующий раз я поехал туда в феврале с Михаилом Мейлахом, тогда девятнадцатилетним Мишей. По приезде, как договаривались, я дал Ахматовой телеграмму, что добрались благополучно. От нее пришла ответная: "Из Ленинграда 23. 02. 65 в Данилове Бродскому для Наймана. Благодарю телеграмму, подписала бег времени набор, целую всех троих, Ахматова". Стояли сильные морозы, вода в сенях замерзала. В День Советской Армии пришел председатель сельсовета, сильно выпивший, но, что называется, ни в одном глазу, в шапке с поднятыми ушами и без варежек. Я открыл бутылку водки и налил ему и себе - Бродскому не полагалось по статусу ссыльного, Мейлаху по малолетству. Председатель спросил весело: "С собой забирать приехали?" - "Отпустите?" - "Дак я не держу, хоть сейчас же увозите". - "А кто держит?" - "Начальство". - "Тунеядец?" - мотнул я головой в сторону Бродского. - "Так не скажу", - отозвался председатель серьезно. - "Может, шпион?" - "А вот это точно!" - быстро проговорил он, засмеявшись. И перед уходом объявил: "По такому случаю - три дня отгула".

    В мае Бродскому исполнялось 25 лет, и мы с Рейном к нему отправились. Когда с тяжелыми рюкзаками подошли к дому, дверь оказалась на замке, и тут же подбежал Пестерев, крича издали: "А Ёсиф-Алексаныч посаженный". За нарушение административного режима его увезли в Коношу и там приговорили к семи суткам тюрьмы. Через час появился грузовик в сторону Коноши, и я двинулся в обратный путь. Коношская тюрьма помещалась в длинном одноэтажном доме, сложенном из толстых бревен. В ту минуту, когда я подходил к ней, Бродский спускался с крыльца с двумя белыми ведрами, на одном было написано "вода", на другом "хлеб". Он объяснил мне, что все зависит от судьи, а судья сейчас в суде, точно таком же доме напротив. Я стал ждать судью, подошел мужичок, попросил закурить. Поинтересовался, по какому я делу, и, узнав, сказал, что судья сейчас свободен, в суде перерыв, судят же убийцу, а именно его, дадут восемь лет, так прокурор просил. Зарубил жену топором, пьяный был, сам ерцевский, в лагерь в Ерцево и пошлют, это станция через одну от Коноши. Вежливо попросил еще пару сигарет на потом, я отдал пачку, тут появился судья, и он исчез за какой-то дверью. Судья мне в просьбе отказал, я пошел к секретарю райкома, в дом, ближайший к суду, перед ним стоял бюст Ленина серебряного цвета. Секретарь был моих лет, с институтским значком, серьезный, слушал меня без враждебности. Набрал по телефону трехзначный номер, сказал: "Ты Бродского выпусти на вечер, потом отсидит. Круглая дата, друг приехал", - выслушал, видимо, возражения, повторил: "Выпусти на вечер", - повесил трубку И мне "В буфете вокзальном отдохнете", в смысле: отпразднуете день рождения. Я сказал, что в деревне ждет еще один человек, что там водка и закуска, дайте уж сутки. Он подумал и согласился на сутки. Когда я выходил из дверей, он сказал, что учился в Ленинграде, и спросил, сколько уже станций в ленинградском метро. Я перечислил. "Почему он патриотических стихов не пишет?" - сказал он и отпустил меня. Попутных машин в этот час не ожидалось, и мы с Бродским и еще одним ссыльным, с которым он там свел знакомство, зашагали не мешкая в сторону Норинской. На середине пути находилась деревня, где жил бригадир, по чьему заявлению Бродский и попал под арест, так что деревню надо было обходить стороной. К счастью, метров за сто до нее нас догнал грузовик и вскоре довез до места.

    11 сентября я получил телеграмму из Комарова: "Ликуем - Анна Сарра Эмма". Сарра Иосифовна Аренс вела хозяйство Ахматовой, Эмма Григорьевна Герштейн тогда гостила у нее. Ликование было по поводу того, что Бродский наконец на воле*. Этому предшествовало несколько ложных обещаний скорого его освобождения. В октябре 64-го года я встречал в Ленинграде Вигдорову, ехавшую из Москвы собирать подписи тех, кто хотел поручиться за Бродского перед властями. Ступив на перрон, она воскликнула: "Толя, победа!" В Прокуратуре СССР ей сказали, что его вот-вот выпустят. В том же уверяли перед поездкой в Лондон Ахматову в Союзе писателей.

    * А вот что вспоминает об этом дне К. М. Азадовский, тогда молодой человек: "Кто-то позвонил мне по телефону и сказал, что Ося Бродский освобожден из ссылки. Не помню: то ли меня попросили сообщить об этой радостной новости Ахматовой, то ли я сам решил, что надо бы это сделать. В тот день, когда мне позвонили, у меня в гостях бьла итальянка Сильвана Де Видович, писавшая тогда в Ленинграде свою дипломную работу про Сухово-Кобылина, и я предложил ей поехать вместе со мной в Комарове.

    Домик Ахматовой я нашел, расспрашивая прохожих. Анна Андреевна, конечно, не узнала меня, и я назвал ей свою фамилию и напомнил про зимний визит. Познакомил ее с Сильваной. У Анны Андреевны и на этот раз гостила какая-то незнакомая мне дама, оказалось - Э. Г. Герштейн. Я объяснил причину нашего внезапного вторжения. Анна Андреевна выслушала новость об Иосифе, сообщенную мной, внимательно и, я бы сказал, сдержанно, что меня слегка удивило. (Мне показалось, что она уже об этом знает от кого-то другого.) Тем не менее она произнесла вслух: "Ну что ж, это большая радость, сейчас мы будем ликовать"; с этими словами она стала накрывать на стол и попутно, обратившись к Сильване, спросила: "А вы, Сильвана, знаете, что такое ликовать?" Бедная Сизи, и без того смущенная знакомством с Ахматовой, пролепетала что-то невнятное, но стало ясно, что она не очень-то понимает значение этого слова. И тут Анна Андреевна, глядя на зардевшуюся Сизи, великодушно молвила: "Не огорчайтесь, Сильвана, мы, честно говоря, сами не знаем, что это такое".

    А потом подробно объяснила нам, как возникло и пошло в России слово "ликовать" (по великим праздникам, когда из храма выносят икону, толпа падает перед Ликом на колени и - ликует). Потом мы сели за стол и стали "ликовать" (кажется, выпили даже водки). О чем шел разговор, в точности не помню. Анна Андреевна интересовалась, чем занимается Сильвана, и весьма одобрительно отозвалась о Сухово-Кобылине, назвала его "большим" писателем. Что-то говорила об Осе, скорее в бытовом плане: о его возвращении, прописке, устройстве и т. д.". (Примечание. Объяснение слова "ликовать" не совпадает с общепринятым; Азадовский приводит его так, как запомнил).

    Разумеется, "дело Бродского" по сравнению с "тридцать седьмым" было "бой бабочек", как любила говорить Ахматова. Оно обернулось для него страданиями, стихами и славой, и Ахматова, хлопоча за него, одновременно приговаривала одобрительно про биографию, которую "делают нашему рыжему". "Реквием" начал ходить по рукам приблизительно в те же дни, в тех же кругах и в стольких же экземплярах, что и запись процесса Бродского, сделанная Вигдоровой.

    Общественное мнение бессознательно ставило обе эти вещи и во внутреннюю, хотя прямо не называемую, связь: поэт защищает свое право быть поэтом и больше никем - для того чтобы в нужную минуту сказать за всех. Стенограмма суда над поэтом прозвучала как гражданская поэзия - гражданская поэзия "Реквиема" как стенограмма репрессий, своего рода мартиролог, запись мученических актов. Стихотворения военного времени в цикле "Ветер войны", которые заслужили Ахматовой официальное одобрение и официальный перевод из камерных поэтесс в поэты общественного звучания, были написаны в той же манере, что и "Реквием", точнее - в истощении этой манеры. Так, ставшее хрестоматийным стихотворение "Мужество", на которое неукоснительно и привычно ссылались всякий раз, когда приходила нужда похвалить поэтессу, противопоставить многочисленным ее винам ее патриотизм, хотя и написано во время войны и, как сказали бы раньше, "по случаю войны", выбивается из рамок темы. Ахматова опубликовала его через четверть века после крутой перемены в своей и общей судьбе и, как оказалось, за четверть века до собственной смерти.

    Мы знаем, что ныне лежит на весах
    И что совершается ныне.
    Час мужества пробил на наших часах,
    И мужество нас не покинет.
    Не страшно под пулями мертвыми лечь,
    Не горько остаться без крова, -
    Но мы сохраним тебя, русская речь,
    Великое русское слово.
    Свободным и чистым тебя пронесем,
    И внукам дадим, и от плена спасем
    Навеки!

    Нисколько не отменяя сиюминутного, "военного" содержания этой клятвы, стихи прочитываются и в более широком, и более узком контексте. При всей катастрофичности тогдашнего положения, при угрозе возможного порабощения врагом, разговор о запрещении, об уничтожении русского языка не шел, русская речь была вне конкретной опасности. Стихотворение говорит о мужестве, которое требовалось от поэта, чтобы противостоять уничтожению великой русской культуры новым - и до, и после войны - временем. Чтобы сохранить свободным и чистым русское слово Гумилева, легшего под пулями, повесившейся Цветаевой, сгинувшего за колючей проволокой Мандельштама и десятков других, продолжающих поминальный список. Это ответ на отчаянный выкрик друга: "Сохрани мою речь навсегда за привкус несчастья и дыма..."

    В промежутке между "Реквиемом" и "Ветром войны" появились стихи, принадлежавшие и той, и этой теме. Война с Финляндией 1939-1940 годов наложилась на аресты и тюремные очереди предшествовавших, и посвященное зиме "финской кампании" стихотворение "С Новым Годом! С новым горем" звучит в реквиемной тональности:

    И какой он жребий вынул
    Тем, кого застенок минул?
    Вышли в поле умирать.

    О том же - стихотворение "Уж я ль не знала бессонницы": по цензурным соображениям Финляндия в нем спрятана за Нормандией, но выдает себя "чужими зеркалами":

    Вхожу в дома опустелые,
    В недавний чей-то уют.
    Все тихо, лишь тени белые
    В чужих зеркалах плывут.

    "Дома опустелые" и "чужие зеркала" открыли свою финскую принадлежность, когда сфокусировались в "пустых зеркалах" Финляндии позднейшего стихотворения "Пусть кто-то еще отдыхает на юге", замененных другим цензурным вариантом: вместо

    Где странное что-то в вечерней истоме
    Хранят для себя зеркала, -

    было:

    и нежно и тайно глядится
    Суоми пустые свои зеркала, -

    так же как "старый зазубренный нож" заменил собою "финский зазубренный нож". Конец стихотворения "Уж я ль не знала бессонницы..." прозрачен:

    И что там в тумане - Дания,
    Нормандия, или тут
    Сама я бывала ранее,
    И это - переиздание
    Навек забытых минут?

    Если Нормандия - на самом деле Финляндия, то белые тени не только лыжники-пехотинцы в маскхалатах - самый распространенный образ той войны, а и призраки навек забытых минут: Царского Села - прежде именовавшегося Сарским по своему финскому названию

    Саари-моис; гумилевского имения Слепнева - "тихой корельской земли" (стихотворение "Тот август"): переселенные корелы составляли немалую часть Бежецкого уезда;

    Хювинкки - где она в туберкулезном санатории "гостила у смерти белой" (стихотворение "Как невеста получаю...");

    и, наконец, всей культурной, символистской "Скандинавии" начала века - "тогдашний властитель дум Кнут Гамсун", "другой властитель Ибсен", как вспоминала она через много лет.

    Этот "старый друг, мой верный Север" в пространстве ахматовской поэзии отчетливо противопоставлен враждебным Западу, Востоку и Югу:

    Запад клеветал и сам не верил,
    И роскошно предавал Восток,
    Юг мне воздух очень скупо мерил,
    Ухмыляясь из-за бойких строк

    Словом, "земля хотя и не родная, но памятная навсегда", в конце жизни давшая ей приют под комаровскими соснами, под ними же и упокоившая ее прах.

    Еще об одной вынужденной замене в ее стихах. Как-то раз вечером ей позвонил редактор "Бега времени" и предложил исправить в "Путем всея земли" строчку "Столицей распятой":

    И будет свиданье
    Печальней стократ
    Всего, что когда-то
    Случилось со мной...
    Столицей распятой
    Иду домой -

    о Ленинграде так выражаться не следовало. Кроме меня у нее в гостях тогда были Бродский и Самойлов. Она сказала нам: "Давайте замену". Я сравнительно быстро придумал "За новой утратой", она немедленно произнесла: "Принято". Бродский и Самойлов фыркали, выказывали неодобрение, но ничего конкретного не предлагали, она только посмеивалась. Новый вариант был имитацией и эксплуатацией ахматовского метода, и больше ничем. Вся история наравне с прочим цензурным разбоем и всей вообще судьбой ее поэзии описывается строчками из "Застольной песенки", обращенными ею к своим стихам:

    Сплетней изувечены,
    Биты кистенем,
    Мечены, мечены
    Каторжным клеймом.

    И вовсе не применительно к Пушкину написала она четверостишие, грубо и наивно пришитое к "Слову о Пушкине" белыми нитками: "они могли бы услышать от поэта" - с единственной целью опубликовать запрещенное к публикации:

    За меня не будете в ответе,
    Можете пока спокойно спать.
    Сила - право, только ваши дети
    За меня вас будут проклинать.

    Страница: 1 2 3 4 5 6 7 8 9

    © 2000- NIV