Найман Анатолий: Рассказы о Анне Ахматовой (Воспоминания)
Страница 7

Страница: 1 2 3 4 5 6 7 8 9

С начала 1962 года я стал исполнять у Ахматовой обязанности литературного секретаря. Поначалу от случая к случаю, потом регулярно. Обязанности были невеликие: ответить на второстепенное письмо, позвонить, реже съездить по какому-то делу, переписать на машинке новое или вспомненное стихотворение, отредактировать - очень внешне, главным образом скомпоновать - заметки, чаще всего мемуарные. Все это раз в несколько дней и всякий раз недолгое время. Когда я предлагал сделать, не откладывая, еще то-то и то-то, она величественно изрекала: "Запомните, одно дело в один день". Ежедневно приходило несколько читательских писем, в основном безудержно комплиментарных. "Мне шестьдесят семь лет, всю жизнь целовала и целую ваши стихи..." Когда я дочитал до этого места, она вдруг переспросила: "Сколько?" - "67". - "Шалунья", - проговорила она, через "ы": шылунья. На некоторые диктовала ответ, всегда короткий. Вообще все личные ахматовские письма короткие. Кто-то написал, что в трудные моменты жизни находил утешение в ее стихах. Она немедленно продиктовала: "... Меня же мои стихи никогда не утешали". Так и живу неутешенная - Ахматова".

Время от времени приходили письма из зоны: "Вы меня не знаете" - и так далее, иногда длинные, человек изливал душу. Однажды прислал письмо только что освободившийся из заключения, писал из Томска не то Иркутска, что уже рассказывал о себе, еще когда сидел, теперь просит о помощи. Она сразу же велела выслать деньги телеграфом.

Первое письмо от нее я получил, когда был в Москве, она же переехала в Комарово из ленинградской квартиры. Оно начиналось четверостишием: похоже было, что она сочинила стихи и на том же листе решила написать письмо.

Из-под смертного свода кургана
Вышла, может быть, чтобы опять.
Поздней ночью иль утром рано
Под зеленой луной волховать.

Сегодня вернулась в Будку. Без меня сюда решительно проникла осень и пропитала все своим дыханьем. Но мак дождался меня.

Комната одичала и пришлось приводить ее в чувство Чаконой Баха, Симфонией Псалмов Стравинского, раскаленной печкой, цветами и Вашей телеграммой.

Сейчас уже почти все хорошо. Горят свечи, безмолвная и таинственная Марина рисует меня. Когда приеду в город - буду ждать звонка из Москвы, хотя бы от Нины.

А.

21 сентября 1963

Вместо "решительно" сперва было "бесповоротно". "Волховать", а не "волхвовать".

Марина Басманова, художница, была тогда невестой Бродского. Она рисовала Ахматову в маленьком, с ладонь величиной, блокноте, не просто молча, но как будто сжав губы.

Мак посреди газончика, посеянного под окном с большим опозданием, неожиданно расцвел уже в осенние дни.

Хозяйство в комаровском домике вела Сарра Иосифовна Аренс, почти семидесятилетняя старушка, маленькая, с утра до вечера в переднике, всегда с улыбкой на морщинистом личике с всегда печальными глазами. Тихая, нежная, услужливая, самоотверженная, она боялась Ахматовой, но ничего не могла поделать с неистребимым желанием дать отчет о расходах и находила момент пробормотать что-то о подорожавшем твороге, на что та немедленно разъярялась: "Сарра! я вам запретила говорить мне про творог". Еще больше Ахматовой она боялась - и безгранично любила и почитала - своего мужа, Льва Евгеньевича, брата первой жены Пунина. Он тоже был маленького роста, с выразительным живым лицом чудака, с живыми веселыми глазами и длинной белой бородой, которая развевалась по ветру, когда он ехал на велосипеде, а ездил он на велосипеде главным образом купаться на Щучье озеро. Ботаник и, кажется, с ученой степенью, он знал названия и свойства множества растений. Человек был верующий, православный, часто уезжал на электричке в шуваловскую церковь. В свое время был репрессирован и на слова следователя: "Как же вы, просвещенный человек, и в Бога веруете?" - ответил: "Потому и просвещенный, что верую". Он сочинял стихи, исключительно для души, и когда на дне его рождения, праздновавшемся на веранде в присутствии Ахматовой и Раневской и еще десятка гостей, в основном молодых, друг его сына, выпив, сказал в умилении: "Дядя Лева, прочтите ваши стихи", - рявкнул, не давая ему договорить: "Молчать! Думай, перед кем сидишь!" Вообще тот день рождения был шумный. Виновник торжества порывался проводить Раневскую до Дома актеров, она же делала испуганный вид и шептала соседям: "Когда наша парочка покажется на пороге, все станут говорить, что я нарочно смешу людей". Один из гостей, артист театра "Современник", встал с рюмкой в руке, чтобы провозгласить тост за Раневскую, но спутал отчество, вместо "Георгиевна" сказал: "Позвольте, великолепная Фаина Абрамовна..." - не смог продолжать, пошатнулся и в мгновение ока был отнесен дружескими руками на тюфяк за диваном; наутро выйдя к столу, Ахматова спросила: "А где некто, кто рухнул?" В связи же с перепутанным отчеством вспомнила, что когда МХАТ поставил "Анну Каренину" и все неумеренно хвалили спектакль, а она в каких-то гостях разругала и высмеяла его, мхатовская поклонница, присутствовавшая там, волнуясь, запротестовала: "Вы несправедливы, дорогая Анна Аркадьевна..."

По утрам она выходила к завтраку свежая, как-то внезапно, и создавалось впечатление, что от вчерашней "спокойной ночи" до сегодняшнего "доброго утра" прошло время, в течение которого ей удалось побывать где-то в таком месте, о котором есть что порассказать, и что ей приятно после такой разлуки снова встретиться с друзьями.

Вдоль ахматовской стороны забора тянулась поросшая травой колея, по ней время от времени проезжала одна и та же телега. Лошадью правила жившая наискосок от Будки "женщина-конюх", с которой у Ахматовой были подчеркнуто приязненные, хотя и шапочные, отношения, выражавшиеся в том, что, заслышав шум телеги, она отрывалась от беседы, от перевода, от любого занятия и поднятой рукой приветствовала знакомую. Та радостно отвечала тем же, и Ахматова, непонятно - всерьез или в шутку, признавалась, что боится мнения соседки и чуть-чуть заискивает перед ней.

Другим соседом был Виктор Максимович Жирмунский, в ту пору уже академик, но еще приват-доцентом в 10-е годы знавший Ахматову. О приват-доцентстве он вспоминал всякий раз, когда выпивал рюмочку: казалось, он ценил его выше нынешнего академства, может быть, потому, что это было славное время и его молодость. Однажды к Ахматовой приехал славист-англичанин, женатый на русской из первой эмиграции. Он должен был навестить и Жирмунского, чья дача была в трех минутах ходьбы, Ахматова попросила меня показать дорогу. Жирмунские в этот час сели ужинать и пригласили нас обоих к столу. Было время белых ночей, светло, только что прошел дождь. Англичанин передал привет от своей тещи, вдовы университетского учителя Жирмунского. Жирмунский благодарил: "Он был не только моим учителем, но и старшим товарищем. Я писал у него курсовую работу по этике, эстетике и математике". Потом вдруг спросил: "Сколько же лет вашей жене? Они уехали в двадцатом, она была вот такого роста, лет десяти - значит, сколько сейчас?" И мне, и жене Жирмунского стало ясно, что она порядочно старше мужа, который, очень смутившись, повторял: "Нет, нет, не может быть". Жена Жирмунского перевела разговор на другую тему, но хозяин, возраста гостя, кажется, не оценивавший и неловкости не замечавший, вернулся к прежней и попросил меня как имеющего техническое образование сосчитать, сколько ей лет сейчас, если в 20-м, и так далее. Я понимал, что эта история как раз для Ахматовой, и, вернувшись, сразу стал рассказывать ее. Она жадно слушала и даже, по мере развития сюжета, медленно наклонялась в мою сторону. "Получалось, что ей не меньше пятидесяти пяти", - подытожил я. Она откинулась в кресле и тоном человека, присутствовавшего при рождении, произнесла с ударением на первом слове: "Шестьдесят пять, если не семьдесят... Они там все себе убавили на десять лет". То же самое тем же тоном она говорила о Бальзаке: "Он был обманут женщинами. Его увядающая "тридцатилетняя" - это, конечно же, сорока, а то и пятидесятилетняя дама. Она настаивала на том, что ей тридцать: расчет был на доверчивость великого писателя. Тридцатилетняя - вы сами видите - никакая не увядающая, а цветущая молодая женщина. Не изменилась же она за полвека. Это, надо думать, постаралась наша прекрасная госпожа Ганская".

С большой неохотой раз в день она выходила на прогулку, хотя врачи настаивали на двух-трех. Маршрут был, как правило, до Озерной и обратно, аллейкой, проложенной в сосновом лесу. В нескольких метрах от Озерной была низенькая скамейка, она ненадолго присаживалась и, продолжая разговор, начинала водить концом трости по земле влево и вправо, так что вскоре появлялся свободный от опавшей хвои сегмент чистой сыроватой почвы. Было что-то завораживающее в этом похожем на качания стрелки метронома скольжении тонкой коричневой палочки и постепенном очищении черной земли, как бы грифельной доски, готовой для письма, в окружении желтых иголок. Я ловил себя на том, что это неожиданно становилось существенней и интересней беседы, что под эти шаркающие звуки и вычерчивание дуг беседа может быть все равно какая.

Однажды мы отправились в противоположную сторону, а именно к Жирмунскому, Был солнечный августовский день, но уже с бессильным теплом, с осенним недостатком тепла. У солдат, рывших вдоль улицы канаву для каких-то труб, был перекур, и многие повалились тут же на землю и спали. Она сказала: "Вот поэтому русская армия и непобедимая, что они могут так спать". Через несколько шагов у нее с ноги стал сползать чулок, я сделал вид, что не замечаю, она попросила меня пройти немного вперед и там подождать. Вскоре догнала, но чулок опять пополз вниз, и сцена повторилась. И еще раза два. Вышедшая на звонок домработница Жирмунского сказала: "Они спят". Получалось, что спали все, кроме нас, мы повернули назад, настроение у Ахматовой было окончательно испорчено. Однако Жирмунский, заспанный, явился через полчаса с извинениями, а через неделю Ахматова, заговорив о чем-то, вскользь заметила: "В тот день, помните, когда с меня спадали одежды..."

Из соседей по участку - с Гитовичами она дружила, с другим писателем и его женой была, что называется, в добрососедских отношениях. Он был инвалидом войны, чудом выжил после тяжелейшего ранения: Ахматова говорила, кажется со слов жены, что от него осталось 40 %, остальное протезы. Когда я приехал в Комарове почти после месячного перерыва, она среди новостей рассказала, что сосед со скандалом ушел к другой: "Вы понимаете, две женщины боролись за сорок процентов".

Недалеко от ее домика стояла дача критика, который в конце 40-х годов сделал карьеру на травле Ахматовой. Проходя мимо этой двухэтажной виллы, она приговаривала: "На моих костях построена". Однажды мы медленно шли по дороге на озеро, когда появился шагавший нам навстречу хозяин дачи со своей молоденькой дочерью. Сняв берет, он почтительно поздоровался с Ахматовой. Она не ответила, потому, может быть, что действительно не заметила или могла не заметить. Тогда он обогнал нас лесом, зашел вперед и еще раз так же ее приветствовал. Она поклонилась. Через несколько минут я спросил, зачем она это сделала, если узнала его. Она ответила: "Когда вам будет семьдесят пять и такое же дырявое, как у меня, сердце, вы поймете, что легче поздороваться, чем не поздороваться". Про двух знаменитых ленинградских писательниц говорила: "Пишут большие романы и строят большие дачи".

B другой раз мы сидели на скамейке, с залива дул ветерок, сосны покачивались и шумели. Она сказала: "Разговаривают без устали". Помолчав, прибавила: "Член Союза писателей Дудин написал: сосен медный звон. Ну - разговаривают, шепчутся, спорят, стонут - что угодно. Но откуда медный звон? Где он его услышал?" - "А полет фантазии! - стал я, насмешничая, защищать. - Или издержки вдохновения! Или оригинальное виденье! Он же все-таки поэт". - "Да, - произнесла она скучным голосом. - Поэт. Бильярд". Возможно, стрелы были направлены против куда более значительной фигуры, чем ленинградский советский лирик, а именно против Николая Клюева ("Русь моя - жена моя", - это он Блока научил", - говорила Ахматова), на книжку стихов которого "Сосен перезвон" писал рецензию Гумилев... Вообще же к деревьям относилась с нежностью старшей сестры и с почтительностью младшей и, по ходу разговора о пантеизме, в ответ на мою реплику сказала - не продекламировала как стихи, а выставила как довод, так что я стихи не сразу и услышал, - начало гумилевского стихотворения из "Костра"; "Я знаю, что деревьям, а не нам, дано величье совершенной жизни", И через мгновение, уже как стихи, уже для своего удовольствия, прочла напевно:

Есть Моисеи посреди дубов,
Марии между пальм…"

Заметив на руке комара, она не била его, а сдувала. Высказывалась против кровожадного старичка-паучка из "Мухи-цокотухи", который "муху в уголок поволок", приговаривала: "Вовсе это детям необязательно знать". Огромного дачного кота Глюка, который с грохотом прыгал с сосновой ветки на крышу дома, называла "полтора кота" и однажды сказала про Бродского: "Вам не кажется, что Иосиф - типичные полтора кота?" Когда мужа Пуниной укусила оса и он с возмущением и многословно обрушился на соседского мальчика, интересовавшегося насекомыми, за то, что тот "свил осам гнездо в жилом доме", она невозмутимо возразила: "Им никто ничего не вил, они сами вьют, где хотят".

Окно ее комнаты выходило в сосновую рощицу, летом наполненную "зеленым воздухом", который она охотно и с некоторой гордостью за природу показывала гостям. Раза два в неделю перед домом устраивался костер, из сухих веток, шишек, опавших иголок. Она эти часы - гудящее пламя, тлеющие красные угли - очень любила. Но предупреждала, если устроитель был неопытный: "Мой костер - одно из коварнейших на свете существ", - и следила, чтобы на ночь его тщательно засыпали землей: дескать, однажды она проснулась среди ночи оттого, что пламя полыхало выше сосен: "А вечером притворялся смирным. Вы его не знаете". Она любила лето и зиму - за устойчивость, определенность, а весну и осень недолюбливала - за непостоянство, "переходность", хотя московская весна - жаркая, грязная, стремительно обрушивающаяся на город - всегда была ей очень по душе.

Ей нравилось собирать грибы, вокруг дома и по дороге на озеро, и чистить их, Пришел неожиданный посетитель, Сарра Иосифовна доложила, она раздраженно и громко сказала: "Передайте, что я чищу грибы", Через пять минут молодой человек постучал, просунул голову в дверь и представился как знаток и поклонник стихов и личности Волошина. Она ответила резким тоном: "Вы видите, я чищу грибы!" Похоже, что причиной гнева больше был Волошин, чем бесцеремонный его почитатель. "Я последняя херсонидка", - часто со значением говорила она, настойчиво повторяя эту фразу еще и для того, чтобы не путали ее Крым с коктебельским, волошинским. Волошина она не любила как человека, не прощала ему историю с Черубиной де Габриак, ни во что ставила как поэта, считала дутой фигурой, которой невероятно повезло в мемуарной литературе: "Сначала Цветаева пишет о нем в качестве влюбленной в него женщины, потом Эренбург, реабилитируя все имена подряд, подает его только со знаком плюс". И все " коктебельское заведение", все его приемы и жесты считала недостойными.

Стоявший в ее комнате у окна ломберный столик служил и письменным столом, и обеденным - "Застольная песенка" описывает именно это двойное его употребление: "Под узорной скатертью не видать стола", а дальше о стихах, то есть о том, что творилось на нем как на письменном. Из гостиной комната вдруг превращалась в столовую. Когда приближалось время обеда, на столик набрасывалась скатерка, расставлялись приборы. Ахматова могла сказать таким тоном, как если бы ей только что пришло в голову: "Может быть, l'eau-de-vie? Ну, и чего-нибудь еще", - и доставала из старого портмоне десятку. Я, или кто-то из молодых гостей, ехал на велосипеде в магазинчик около станции. L'eau-dc-vie не обязательно должна была быть водкой, одобрялся и коньяк, а "что-нибудь еще" означало ветчину, шпроты или другие консервы, иногда специально оговариваемые "бычки в томате", тогда самые дешевые, штабелями стоявшие на полках. Приятель, увидев, что я их покупаю, и узнав, для кого, заметил понимающе: "Наверно, напоминает ей одесское детство", Фирменным блюдом Сарры Иосифовны была вареная чечевица, к которой Ахматова приступала с присказкой - словами Исава из Книги Бытия: "Дай мне поесть красного, красного этого", - а кончала похвалой: "Можно отдать первородство". Водку она пила, как вино, маленькими глотками, и если к ней кто-нибудь в это мгновение обращался, отнимала рюмку ото рта, отвечала и потом так же медленно допивала.

В ее комнате против деревянной полки с самыми разными книгами, от подаренной, только что вышедшей, которую она, как правило, спешила кому-то передарить, до французского томика Парни или латинского Горация, стоял старый ламповый радиоприемник "Рекорд", с двумя диапазонами: средних и длинных волн. Она говорила, что у него внешность, предполагающая на стене над ним обязательный портрет товарища Сталина: в журналах 40-х годов печатались фотографии уютных комнат, с улыбающимся семейством, с изобилием на столе, с фикусом, со Сталиным в красном углу, а под ним - "Рекорд". Однажды среди бела дня мы поймали по нему передачу радио "Свобода": диктор, безо всяких помех, читал нечто зубодробительное из книги Абрама Терца "Город Любимов", Уже были арестованы Терц-Синявский и Аржак-Даниэль, уже Ахматова показала мне фамилию Синявского под каким-то круглым номером в составленном ею за месяц до того списке ста людей, которым она собиралась дарить выходивший в свет "Бег времени", Когда передача кончилась, она сказала: "Я не люблю такого гарцевания на костях. Но что касается воровства, так нас на юридических курсах учили, что воровство в России объясняется пониженным чувством частной собственности как следствием первобытнообщинного строя славян. А что пьянство, так не нужно юридических курсов, просто поглядеть в окно".

У изголовья топчана на низеньком столе стоял электрический проигрыватель: либо я брал его в местном пункте проката, либо кто-то привозил из города. Она слушала музыку часто и подолгу, и разную, но получалось, что на какой-то отрезок времени какая-то пьеса или пьесы вызывали ее особый интерес. Летом 1963 года это были сонаты Бетховена, осенью - Вивальди; летом 1964 года - Восьмой квартет Шостаковича; весной 1965-го - "Стабат матер" Перголези, а летом и осенью - "Коронование Поппеи" Монтеверди и особенно часто "Дидона и Эней" Перселла, английская запись со Шварцкопф. Она любила слушать "Багателли" Бетховена, много Шопена (в исполнении Софроницкого), "Времена года" и другие концерты Вивальди и еще Баха, Моцарта, Гайдна, Генделя. "Адажио" Вивальди, как известно, попало в "Полночные стихи": "Мы с тобой в Адажио Вивальди встретимся опять". Маленькая пластинка так и называлась "Вивальди. Адажио", без ссылок на конкретное сочинение композитора.

Пьеса была скрипичная, отсюда:

Но смычок не спросит, как вошел ты
В мой полночный дом.

Французский переводчик перевел эти строчки как-то так: "Пес не залает, когда ты войдешь", - решив, что Смычок - кличка собаки.

В один из дней она попросила для разнообразия найти какую-нибудь музыку по приемнику. Я стал передвигать стрелку по шкале и заметил вслух, что полно легкой. Ахматова отозвалась: "Кому она нужна". - "А вот какая-то опера". - "Оперы - не всегда плохо". - "Когда, например, не плохо?" - "Когда "Хованщина". Или "Град Китеж"". Вдруг послышалось из "Пиковой дамы": "Я подвиг силы беспримерной готов сейчас для вас свершить". "Ну и ну, что ж это значит? - сказала она, как если бы услышала в первый раз. - Впрочем, "Пиковая" - всегда хорошо. "Онегин" - вот ужас".

Говорить про Ахматову "она писала стихи" - неточно: она записывала стихи. Открывала тетрадь и записывала те строки, которые прежде уже сложились в голове. Часто вместо строчки еще не существующей, еще не пришедшей, ставила точки, записывала дальше, а пропущенные вставляла потом, иногда через несколько дней. Кстати сказать, две последние строки четверостишия в приведенном письме записаны поверх двух пунктирных, прочеркнутых прежде. Некоторые стихи она как будто находила: они уже существовали где-то, никому на свете еще не известные, а ей удавалось их открыть - целиком, сразу, без изменений впоследствии, Чаще всего это бывали четверостишия, например:

Глаза безумные твои
И ледяные речи
И объяснение в любви
Еще до первой встречи.

Когда она "слагала стихи", этот процесс не прерывался ни на минуту: вдруг, во время очередной реплики собеседника, за чтением книги, за письмом, за едой, она почти в полный голос пропевала-проборматывала - "жужжала" - неразборчивые гласные и согласные приближающихся строк, уже нашедших ритм. Это гуденье представлялось звуковым и потому всеми слышимым, выражением не воспринимаемого обычным слухом постоянного гула поэзии. Или, если угодно, первичным превращением хаоса в поэтический космос. С годами этот процесс у Ахматовой уходил на все более конкретные самоуточняющиеся уровни: знаменитый ее дольник подавлялся классическим метром, трех- или четырехкатренное стихотворение тяготело к модифицированному сонету, приблизительное созвучие вытеснялось изысканной рифмой. Она рассказывала, что Лозинский говорил про рифмы сказал - глаза или наш - отдана: "Так рифмовать и чтобы выходило хорошо - получается только у вас". А когда продиктовала мне песенку, позднее отданную "Поэме без героя":

За тебя я заплатила
Чистоганом,
Ровно десять лет ходила
Под наганом,
Ни налево, ни направо
Не глядела,
А за мной худая слава
Шелестела, -

то заметила: "Я люблю так рифмовать, глухие со звонкими: заплатила - ходила, глядела - шелестела".

Она настаивала на том, чтобы в стихах было меньше запятых и вообще знаков препинания, но широко пользовалась знаком, который называла "своим", запятой-тире, при этом ссылалась на того же Лозинского, который сказал ей: "Вообще такого знака нет, но вам можно". Когда я однажды указал ей на одно место в рукописи: "Тут следовало бы поставить запятую", - ответ был: "Я сама чувствовала, что тут есть что-то запятое". Уставая и меньше контролируя себя, она писала некоторые слова по-старому, например, через фиту: "Привет Θеде", - в одной записке; или прилагательные в родительном падеже через "в": молодова. Эти описки придавали словам большую выразительность, всему письму - прелесть. Стихи не оставляли ее и во время болезни, в больницах она написала много известных стихотворений, - и даже в бреду, в тифозном бараке сочинила:

Где-то ночка молодая,
Звездная, морозная...
Ой худая, ой худая
Голова тифозная, -

и так далее - стихи, которые, по ее словам, некий почтенный профессор цитировал студентам-медикам как пример документальной фиксации видений, посещающих больного тифом.

Иногда стихи ей снились, но к таким она относилась с недоверием и подвергала строгой проверке на трезвую, дневную голову.

Следующее письмо я получил через полгода. Это было послесловие к одному из разговоров, которые она в то время все чаще начинала и которые я не умел ни вести, ни прекращать, - о близкой ее смерти. Тот, что упоминается в письме, я резко прервал, но и после него тема эта не исчезла совсем. Уже по возвращении из Италии она подарила мне миниатюрный томик "Божественной комедии", изданный в 1941 году в Милане, сделав на нем надпись "Era a me morte, ed a lei fama rea... Petrarca". В CCCLXVI канцоне Петрарка обращается к Деве Марии с просьбой о заступничестве, потому что помощь, которую могла бы оказать ему его земная донна, заключалась бы для него в смерти, а для нее - в бесславии: ... ch'ogni altra sua voglia Era a me morte, ed a lei fama rea. Время подарка и надписи совпало с появлением четверостишия:

Светает - это Страшный суд,
И встреча горестней разлуки.
И мертвой славе отдадут
Меня - твои живые руки, -

в котором "мертвая слава" связала в один узел семантику и фонетику петрарковского стиха. Письмо было передано мне ею из рук в руки.

32 марта 1964 года

Москва

Вы сегодня так неожиданно и тяжело огорчились, - что я совсем смущена. Я часто и давно говорила Вам об этом и Вы всегда совершенно спокойно относились к моим словам.

Очень прошу Вас верить, что и сегодня они не содержали в себе ничего кроме желания Вам добра. Теперь я окончательно убедилась, что все разговоры на эту тему гибельны, и обещаю никогда не заводить их.

Мы просто будем жить как Лир и Корделия в клетке, - переводить Леопарди и Тагора и верить друг другу.

Анна.

После "желания Вам добра" зачеркнуто "в самом высоком смысле этого слова".

Договор на перевод лирики Леопарди, который (перевод) "Ахматова Анна Андреевна и Найман Анатолий Генрихович - действующие солидарно и именуемые в дальнейшем "Автор" должны были представить издательству в мае 1965 года, с нами заключили лишь в конце лета 1964-го, но засели мы за работу еще с зимы. Сборник "Джакомо Леопарди. Лирика" вышел в Гослитиздате через год после ее смерти. Тагор, чьи стихи нужно было срочно перевести для многотомного Собрания его сочинений, той весной неожиданно врезался в Леопарди. Осенью 1965 года, незадолго до последней болезни Ахматовой, такой же договор, как на перевод Леопарди, с нами заключили на перевод стихов греческой коммунистки Риты Буми-Папа, которую А. А. сразу стала звать "Папа Гриша", по созвучию. Редакторша издательства "Прогресс" учтиво торопила со сдачей рукописи, объясняя, что выпуск книги "планируется к Женскому дню 8 марта".

К переводу Ахматова относилась как к необходимой тягостной работе и впрягалась в этот воз даже не пушкинской "почтовой лошадью просвещения", а смирной ломовой, трудящейся на того или другого хозяина. Каким бы уважением или симпатией ни пользовался поэт, которого она переводила, он был мучитель, требовал сочинения русских стихов, и непременно в больших количествах, потому что она зарабатывала на жизнь главным образом переводами. Свои стихи она писала, когда хотела: то за короткий период несколько, то за полгода ничего, - а переводила каждый день, с утра до обеда. Потому-то она и предпочитала браться за стихи поэтов, к которым была безразлична, и еще охотней - за стихи средних поэтов: отказалась от участия в книге Бодлера, не соглашалась на Верлена.

Это вовсе не значит, что она неохотно работала: все-таки это были стихи, а она была Ахматова. Качество работы, которую она сдавала редактору, было безупречным: она называла себя, чуть-чуть на публику, профессиональной переводчицей, ученицей Лозинского. Среди своих переводов выделяла сербский эпос ("вслед за Пушкиным"), некоторые из корейской классической поэзии, "Скиталец" румына Александру Тома:

Когда в твои шатры приходит гость,
Встречай добром: ему дай хлеба, соли,
На раны воду лей, спасай от боли,
Но ты его расспрашивать не смей,
Куда идет, явился он отколе; -

"Осень" Переца Маркиша:

Там листья не шуршат в таинственной тревоге,
А, скрючившись, легли и дремлют на ветру,
Но вот один со сна поплелся по дороге,
Как золотая мышь искать свою пору.

Могла к случаю продекламировать последние строчки: "Но ты его расспрашивать не смей..." - или сказать: "У Маркиша прелестно: увядший листок - как золотая мышь".

Она переводила Назвала, которого называла "парфюмерным", Гюго, которого просто не любила, Тагора, которого оценила уже по окончании работы, да мало ли еще кого. Она обвиняла в неосведомленности или в сведении личных счетов и тому подобном критиков, ставивших в упрек переводчику перевод с подстрочника. "Мы все переводим с подстрочника: тот, кто знает язык оригинала, на какой-то стадии все равно видит перед собой подстрочник". Она негодовала, когда прочла в книге Эткинда, что перевод "Гильгамеша", сделанный Дьяконовым, точнее гумилевского: "Коля занимался культуртрегерством и только, он переводил с французского - как тут можно сравнивать!"

Ее замечания о переводимом материале сплошь и рядом носили иронический характер. "Белые стихи? - говорила она. принимаясь за какого-нибудь автора. - Что ж, благородно с его стороны". Она владела белым стихом в совершенстве, а с рифмой, хотя и дисциплинирующей переводчика, ей приходилось бороться. Когда мы погрузились в Леопарди, то вскоре стали жалеть его: он был великий поэт, писал прекрасные стихи, и все прочее, но он был очень больной, маленького роста, его не любили аспазии и нерины, он рано умер. Когда она уставала, пятистопный ямб мог незаметно перейти в шестистопный, а как-то раз и вовсе свернул в хорей, и я сказал: "Это уже Гайавата". С того дня, читая новый кусок, она весело приговаривала: "Еще не Гайавата?" А в другой раз, когда свою часть прочитал я - правда, это был уже Тагор, - она, отвлекшись, как я заметил, посередине чтения, спросила подчеркнуто светским тоном: "Это уже перевод или еще подстрочник?" Про то же однажды сказала: "Это мы пишем или нам пишут?" И объяснила: "Из карамзинских, наверное, историй. Дьяк докладывает воеводе новости; тот, в шубе, важно сидит слушает и наконец задает этот вопрос".

"Как, и "произнесенный", и "произнесённый"? - сокрушалась она нарочито. - В моей жизни всего было по два: две войны, две разрухи, два голода, два постановления - но двойного ударения я не переживу".

Через несколько дней после того, как были сделаны последние переводы Тагора, она в первый раз сказала: "Он висел надо мной как долг... Но он великий поэт, теперь я это вижу. Дело не в отдельных гениальных строчках - "Странник, не бойся, не бойся, в ненастье ты под защитой богини несчастья", не в отдельных стихотворениях вроде "Отпусти", а именно в этом мощном потоке поэзии, который, как в Ганге, черпает силы в индуизме и называется Рабиндранат Тагор". Она начала реплику домашним голосом, кончила - трибунным, и сказала это не мне, а при мне третьему лицу, как бы уравновешивая раздражение на Тагора и язвительные насмешки над ним во время перевода - величественным афоризмом. То было "в оглоблях", теперь она говорила, сидя в кресле; то - "от души", теперь - "как надо".

Вообще, с публикацией ахматовских переводов следует вести себя осторожно. Например, переводы Леопарди, сделанные одним, обязательно исправлялись другим, и распределение их в книжке под той или другой фамилией очень условно. Я знаю степень помощи, долю участия в ахматовском труде - Харджиева, Петровых. Ручаться за авторство Ахматовой в каждом конкретном переводе никто из людей, прикосновенных к этим ее занятиям, не стал бы. Самое лучшее было бы выполнять ее волю, неоднократно ею разным собеседникам высказанную: в ее книгах после смерти переводов не перепечатывать. Это дело запутанное, невеселое, вынужденное, и почтенный ученый, которому я рассказывал про Лира и Корделию в клетке, переводящих Леопарди и Тагора, очень точно заметил: "А на слух - не Леопарди и Тагор, а - как леопард и тигр в клетке".

В конце апреля 1964 года я попал в больницу с диагнозом микроинфаркт. Тогда это была редкость среди молодых, врачи набросились на меня с испугом и воодушевлением. Серьезности болезни я не понимал, вставал, против распоряжений врача, с кровати, просил выписать меня под расписку. Ахматова несколько раз навестила меня и регулярно с кем-нибудь передавала маленькие письма, присылала букетики цветов.

Великий Четверг.

Толя,

и все это вздор, главное, чтобы Вы были совсем здоровым и ясным.

Сердце усмиряют правильным дыханьем, а черные мысли верой в друзей. Разлук, разлучений, отсутствий вообще не существует, - я убедилась в этом недавно и имела случай еще проверить эту истину почти на днях. Щедро делюсь с Вами этим моим новым опытом. Вчера говорила с "домом". Ирина шлет Вам привет. Ника устроила для Вас письмо о Леопарди. Шлите Тагора, мы его перепишем на машинке и дадим младотурку. Борис произносит о Вашей пьесе очень большие слова.

Я уверена, что в 1963 г. с Вами было то же самое, а Вы проходили всю болезнь без врача. Не скучайте!

Сегодня вышла "Юность" с моими стихами.

... и помните, что больница имеет свою монастырскую прелесть, как когда-то написал мне М. Л. Лозинский.

Пятница Ночь.

Толя,

сегодня огромный пустой день, даже без телефона и без малейших признаков "Ахматовки". Я почему-то почти все время спала. Была рада, когда Саша Нилин сказал, что Вы узнали библейские нарциссы. Благодарю товарища, который звонил от Вас.

Насколько уютнее было бы, если бы в больнице была я, а Вы бы меня навещали, как когда-то в Гавани.

Лида Ч, нашла эпиграф ко всем моим стихам:

На позорном помосте беды, Как под тронным стою балдахином.

Но кажется это не ко всем?!

Вечером приходила Раневская. Алексей приглашал ее в свою картину: "Три толстяка".

Завтра жду Нику.

Если Тагор утомляет Вас - бросьте его и главное при первом признаке усталости делайте перерыв: мы еще поедем и к березам и к Щучьему Озеру.

Спокойной ночи!

А.

Б-у-д-у Вам писать часто.

"Дом" в первом письме взят в кавычки. В трехкомнатной квартире на улице Ленина, дом 34 жили кроме Ахматовой Ирина Николаевна Пунина с мужем и ее дочь Анна Каминская с мужем. И Пунина и Каминская относились к Ахматовой, разумеется, уважительно, но, с оттенком недовольства - легкого, без объяснения конкретных причин, и постоянного. Бывали периоды ласковости, большей близости, они сменялись охлаждением и ссорами, но некоторое недовольство, как и некоторая интимность, демонстрируемая обращением к Ахматовой "Акума", не подвергались колебаниям, они были вынесены за скобки. Про Пунину в ее лучший период Ахматова как-то сказала: "Ира - замирённый горец". К возвращению Ахматовой из Москвы зимой "дом" старался достать путевку в Дом творчества в Комарове; по возвращении из Будки ее, часто через считанные дни, собирали и отправляли в Москву.

Ее комната, длинная, с окном на улицу, была рядом с кухней. Над кроватью висел рисунок Модильяни, у противоположной стены стоял сундук-креденца с бумагами, который она отчетливо называла "краденца", отчего и он, и столик с поворачивающейся столешницей, под которой тоже лежали письма и бумаги, и гобеленного вида картинка с оленем, стоявшая на столике и оказавшаяся бюваром, также хранившим письма, и овальное зеркало, и надбитый флакон, и цветочные вазы, и все прочие старинные вещи, выглядевшие в этой комнате одновременно ахматовскими и случайными, соединились в моем сознании с описанием спальни Ольги Судейкиной, "героини" Поэмы, кончающимся строчкой "Полукрадено это добро". Однажды к ней пришел молоденький воспитанник Оксфорда, занимавшийся темой "Народные истоки творчества Ахматовой", продекламировал, с легким акцентом: "Лучше б мне частушки задорно выкликать, а тебе на хриплой гармонике играть", - объяснив таким образом, что, в частности, подразумевает он под народными истоками. Через некоторое время разговор коснулся Модильяни, она попросила меня показать рисунок, я подошел к кровати, сделал приглашающий жест, он не двинулся с места; решив, что он чего-то не понимает, я объяснил, что вот он, рисунок, потянул гостя за рукав, стал подталкивать. Он с испугом взглянул на портрет и сейчас же вернулся на место. Когда он ушел, Ахматова сказала: "Они там не привыкли видеть постели старых дам. На нем лица не было, когда вы его тащили к краю пучины". Потом: "Они не могут поверить, что мы так живем. И не могут понять, как мы в этих условиях еще что-то пишем". И после новой паузы: "Мог бы про народность у Ахматовой придумать что-нибудь остроумней частушек и гармошки".

Муж Пуниной, чтец-декламатор Роман Альбертович Рубинштейн (которого А. А. за глаза также называла зощенковским - "артист драмы"), выступал с поэмой Смелякова "Строгая любовь" в библиотеках, клубах и таких неожиданных местах, как, например, ординаторские в больницах в восемь утра, на пересменке ночных и дневных врачей. Он был "любитель прекрасного", каких, казалось, уже не осталось на свете, начинал в коридоре жаркий разговор о том, что "нельзя недооценить" или "нельзя переоценить" стихи такого-то из молодых и сякого-то из старых, и так как Ахматова каменно молчала, обращался к ее гостям. 5 марта 1963 года Ахматова пригласила меня и Бродского отпраздновать десятую годовщину смерти Сталина. Мы выпили порядочно коньяку и около часа ночи поднялись уходить. Ахматова вышла в прихожую проводить нас. Неожиданно у вешалки появился Роман Альбертович: он спросил у меня, согласен ли я, что нельзя недооценить Вознесенского и Суркова, - у меня не нашлось сил ему ответить. Он повернулся с тем же к Бродскому, который пьяно поймал его в поле зрения и очень громко проговорил: "Рамон, все в порядке!" Ахматова говорила: "Я очень его ценю. На его месте мог быть человек, который бы говорил мне: "Мама, вы опять не погасили свет в уборной"".

Жить в Доме творчества писателей она не любила: всегда на людях, причем не ею выбираемых, казарменный "подъем" и "отход ко сну", общая ванна, общий завтрак-обед-ужин, - но мирилась с этим, как с неизбежностью. Одна из гостий стала жаловаться ей, что ее знакомому, писателю, достойному всяческого уважения, дали в Малеевке маленький двухкомнатный коттедж, тогда как бездарному, но секретарю Союза, роскошный пятикомнатный. Когда за ней закрылась дверь, Ахматова сказала: "Зачем она мне это говорила? Все свои стихи я написала на подоконнике или на краешке чего-то". В тот раз, когда мы оказались в комаровском Доме творчества вместе, за соседним столиком в столовой сложилась компания писателей средних лет, которые от еды к еде со все большей страстью беседовали на одну и ту же тему; покрошишь голубям хлеб, а воробьи налетают и тотчас склевывают. От еды к еде голуби становились все более простодушными и беззащитными, воробьи - хитрыми и хищными, так что вскоре это уже были никакие не голуби и не воробьи, а кто-то совершенно другие, кого собеседники хотели одних облагодетельствовать, других растерзать. Ахматова сидела спиной к этому столу. За каким-то обедом на нем появилось шампанское. Один из писателей, крупный круглолицый мужчина в точно таком же финском свитере, как и его крупная круглолицая жена, приблизился с двумя бокалами к Ахматовой, прося ее выпить по случаю его дня рождения. Не давая ему договорить, она очень резко объявила, что ей запрещено врачом. Он смутился и, комкая фразы, напомнил ей, что они знакомы по совместному выступлению в 1936-м или 37-м году в НКВД. "Вы сошли с ума! - сказала она. - Вы просто не знаете, кто я такая"... В другое ее проживание в этом Доме мы сидели на скамейке у входа, когда появился благообразный старик с чемоданчиком в руке, известный ленинградский поэт. Он родился в Царском Селе, о чем любил широковещательно упоминать, - в семье священника, на чем внимание публики старался не останавливать. "Точь-в-точь отец, - проговорила вполголоса Ахматова, - когда он шел на требы". Через час стало известно, что поэт - сослан: в Ленинграде раскрыли притон, он оказался одним из посетителей, жена на суде заявила, . что после этого не хочет мыться в одной ванне с ним, и его сослали в Дом творчества на несколько месяцев. Ахматова воскликнула: "А я хочу мыться в одной ванне с ним?!"

К мужу Каминской, художнику Леониду Зыкову, она относилась с симпатией, хлопотала за него, когда у него начались неприятности с военкоматом, и однажды попала из-за него в двусмысленное положение. В Ленинграде ее навестила дочь Шагала, сентиментально и торжественно рассказывала ей о любви родителей к ее стихам. Потом спросила, что она может прислать ей из Парижа, какие духи, книги, лекарства... Нет, ничего не нужно, спасибо. Ну что-нибудь, что угодно, это никого не затруднит, будет только приятно. И тут Ахматова, вспомнив, что недавно обсуждалось, где достать Лёне для работы пастель, попросила ее прислать. Через месяц кто-то приехавший из Франции передал ей, что Шагал спрашивает, какую именно пастель, раннюю ли, или, может быть, Ахматова имеет в виду какую-то определенную его вещь. В Париж поплыло разъяснение, что речь идет о красках. Наконец в Москву приехала коробочка пастелей. История огорчила Ахматову, она в жизни ничего ни у кого не просила, к Шагалу относилась как к великому художнику-современнику и приговаривала удрученно: "Вот тебе и "опишу я, как свой Витебск - Шагал"!" - строчкой из Царскосельской оды. (Дочку Шагала сопровождал известный искусствовед, он был отдаленно знаком с Ахматовой. В конце беседы он сказал ей: "Почему вы ничего не сдаете в архивы? В ЦГАЛИ будут счастливы получить хоть что-нибудь. Один ваш автограф - уже вещь", После их ухода она произнесла: "Природа позаботилась запечатлеть на его лице все его пороки. Сам человек этого не видит".)

О Лёнином брате Владимире Зыкове, проницательном, спокойном, красивом человеке, тогда начинающем технике, сказала: "Типичный русский молодой инженер. Вот такие вдруг появились в стране после александровских реформ: врачи, судьи, инженеры, земские деятели. За несколько лет они преобразили лицо России, в середине шестидесятых они были уже повсюду".

Тем временем от дела Бродского, месяц как кончившегося отправкой его в Коношу, продолжали расходиться крути, потряхивавшие его друзей и защитников. Обвинение в тунеядстве на тех же основаниях угрожало реально еще нескольким молодым людям, не имевшим официального статуса литератора, в частности мне, тем более что я добился от одного из издательств справки о сотрудничестве в нем Бродского в качестве переводчика. Справка фигурировала на суде, я был квалифицирован как мошенник, провокатор и пр., а выдавший справку завредакцией получил выговор как поддавшийся на мошенничество, провокацию и пр. К тому же инициатор всего дела прежде заведовал клубом в институте, где я учился, и знал меня лично, пятью годами раньше опубликовав донос на меня. Ситуация тревожила Ахматову, особенно после истории с Ионисяном.

Зимой 1963-1964 годов в Москве случилось несколько жестоких убийств, почти во всех подробностях повторявших одно другое. В середине дня в квар тире раздавался звонок, на вопрос "кто там?" убийца из-за двери отвечал: "Мосгаз", входил, доставал из портфеля топор, убивал присутствующих, по большей части одинокую старушку, старушку и девочку, забирал какую-то ерунду из вещей, к примеру старый телевизор, который потом волок к стоянке такси, и исчезал. При этом не таился, так что впоследствии многие вспоминали его внешность, и милиция составила "словесный портрет". Москвичи были в меру терроризированы, в меру возбуждены и увлечены развитием событий. Искали мистических объяснений его одновременному присутствию в разных местах Москвы: в полдень он произносил "Мосгаз" в Тропареве, в пять минут первого - в Бескудникове. Затем прошел слух, что в одно из утр к генеральному прокурору без предупреждения и без охраны приехал Хрущев и объявил, что дает ему на поимку убийцы три дня сроку. Его схватили к концу вторых суток, в ночь, когда такси, в котором я ехал с Ордынки на проспект Мира, где снимал комнату, через каждые 100-200 метров останавливали милицейские патрули и проверяли мои и шофера документы под светом полностью включенных уличных фонарей. Его молниеносно судили, приговорили к расстрелу и тотчас же расстреляли.

Через несколько дней квартирная хозяйка сказала, что в мое отсутствие приходил участковый, сделал обыск в моей комнате и вызвал меня в отделение. В отделении меня принял милицейский капитан, мой протест по поводу обыска добродушно отклонил, а полистав принесенные мною книжки с моими переводами, сказал не без удовольствия: "Что же, что вы писатель, - он вон тоже был артист", полез в ящик стола, бросил передо мной рисованную фотографию, маленькую и невнятную, Ионисяна и уточнил: "Массовик-затейник". Оказалось, что преступника обнаружили чуть ли не в его околотке, во всяком случае история коснулась его непосредственно и дала ему благоприятный шанс. Заодно он проверял всех сомнительных, к которым дворник или какой-то бдительный сосед, естественно, причислил меня.

Все это происходило в прямом смысле слова на глазах Ахматовой. Я снимал эту случайную комнату уже несколько месяцев, когда А. А. сообщила мне, что по приглашению Нины Леонтьевны Шенгели переезжает к ней, и попросила помочь при переезде. Мы поехали, и она велела шоферу остановиться... у моего подъезда. После первых мгновений немоты я сказал ей об этом, наступила ее очередь изумиться. Я жил на втором этаже, Шенгели на седьмом.

Вернувшись из милиции, я поднялся к Ахматовой. Она выслушала мой рассказ, помолчала, потом проговорила; "Ионисяном мог быть не он, а вы. С той же вероятностью. Так что благодарите судьбу. Выигрышная роль могла достаться и мне: старая опытная наводчица и скупщица краденого. Я, как вы знаете, тоже живу без прописки. Не много ли нас на одну лестницу?" Я не отнесся к происшедшему серьезно и вскоре переехал к друзьям. Она же приняла все, как казалось мне тогда, чересчур близко к сердцу: несколько раз, уже без тени юмора, убеждала меня в том, что я избежал смертельной опасности - настоящей, невыдуманной, - и рассказывала эту историю многим тогдашним своим гостям. Поэтому она и торопила издательство дать мне, еще до заключения договора на Леопарди, гарантийное письмо - на тот случай, если органы охраны порядка возьмутся за меня более решительно.

Ника - Ника Николаевна Глен - была редактором в Гослитиздате, занималась болгарской литературой, за что А. А., нежно и уважительно всегда о ней говорившая, называла ее "болгарской королевой". Она пользовалась исключительным доверием Ахматовой, предоставляла, живя вдвоем с матерью, одну из двух маленьких комнат в коммунальной квартире в ее распоряжение, приезжала ухаживать за ней в Комарове и некоторое время до 1963 года исполняла у нее секретарские обязанности. То, что от нее требовалось, она делала бесшумно, говорила мало, кратко. Присутствуя безмолвно во время беседы, она создавала впечатление, что ее нет, и возникала, только когда в ней была нужда, всегда со взвешенным и ясно сформулированным мнением. Высокий редакторский профессионализм, литературную одаренность и точное знание специальных предметов она сочетала с настолько незаметным для окружающих, проявлением этих своих качеств, что назвать их скромностью и то было бы преувеличением. В то время в Гослитиздате сошлось несколько редакторов высокого класса, настоящих специалистов, ученых, интеллигентов, Ахматова знала им цену, да и ко всему издательству относилась, в общем, с симпатией. Когда она приходила за гонораром, начинался "малый крестный ход в Тверской губернии", выходили навстречу знакомые, незнакомые, бухгалтеры, корректоры, заведующие. Со слов Пастернака, она рассказывала, что когда во время травли из-за "Живаго" он появлялся, также по гонорарным делам, в какой-нибудь из издательских комнат, бедные редакторши зарывались носами в бумаги и шептали оттуда: "Борис Леонидович, мы вас очень любим, мы вас очень любим". Впрочем, редакторы были разные - хотя бы тот, которого по совокупности качеств, внешности и поведения Ахматова беззлобно прозвала "младотурком"...

В тот год у меня то ли начинался, то ли кончался роман с театром "Современник". Я написал пьесу, в которой действовали три персонажа: театр, то есть режиссер, кое-кто из ведущих актеров, завлит ею заинтересовались, ее было удобно ставить. На каком-то этапе дело незаметно ушло в песок, но я почти не расстроился, потому что писал уже другую пьесу. Ее интрига заключалась в том, что на выигрыш по лотерейному билету, оставшемуся на руках у продавца, стала претендовать, создавая видимость прав на него, группа людей, которой тот продал этих билетов некоторое количество и к которой сам волею обстоятельств принадлежал. Двух главных героев-антагонистов должен был играть один актер, так же как их жен - одна актриса. Про эту пьесу и говорил Ахматовой "очень большие слова" Борис, младший из "мальчиков Ардовых", о ней же, "вглядевшись" в сюжет, написала она в одном из следующих писем: "Все дело в Вашей пьесе". Ей показалось, что пьеса содержит недолжные аллюзии: самый замысел двойничества был ею истолкован как попытка замаскировать ситуацию, имевшую отношение к ней, вернее, к тому, что она тогда писала. Нечаянно я дал к этому повод, введя в действие лицо, имевшее слишком явное сходство с человеком из ее окружения. Последовало неприятное объяснение, размолвка, потом примирение.

"Лида Ч." - Лидия Корнеевна Чуковская - с исчерпывающей полнотой передала содержание и подробности своих многолетних отношений с Ахматовой в трехтомных "Записках": ее имя отныне навсегда связа но с ахматовским. Они были люди разного времени, разного склада, разных вкусов и идей - теперь, когда история делает их чуть ли не ровесницами, это следует подчеркнуть. Ахматова, как мне казалось, в полной мере оценила не только общепризнанные ее достоинства: честность, бесстрашие, прямодушие, - а еще и более редкие: наивность и даже прямолинейность, над которыми могла подтрунить за глаза, но никогда не в ущерб ровному уважению к этой верности идеалу, особенно привлекательные на фоне искусного мертвящего ума и уступчивой изобретательности, которыми владело большинство. Эпиграф, предложенный ею к ахматовским стихам, - это строчки из четверостишия, открывающего цикл "Черепки":

Мне, лишенной огня и воды,
Разлученной с единственным сыном...
На позорном помосте беды,
Как под тронным стою балдахином.

"Но кажется это не ко всем?" - уточнение необходимое, лукавое и тонкое. Это эпиграф скорее к образу Ахматовой из "Записок" Чуковской, чем к ахматовской поэзии. Отношения между ними начались в кошмаре 30-х годов, он задал тональность и их развитию в дальнейшем. Но Ахматова была и такая, и другая, и, как любила она говорить, "еще третья". Дневники - уникальный документ, но беседа с установкой, пускай бессознательной, на запись лишается той нелогичности, бессвязности, а часто и бессмысленности, которые делают ее подлинно живой. К тому же и Ахматова подозревала, что за ней записывают, - правда, среди предполагаемых ею эккерманов имени Чуковской я не слы шал, - и иногда она говорила на запись, на память, на потомков, превращаясь из Анны Андревны в эре-перенниус-пирамидальциус. Ахматова была с Чуковской совсем не та, что, например, с Раневской, - не лучше-хуже, не выше-ниже, просто не та.

Что касается упоминания об Алексее Баталове и "Трех толстяках", то он незадолго до того снял свой первый фильм "Шинель" и готовился снимать второй, по политической сказке Олеши. Как актер - после картины "Дело Румянцева" - он был баснословно популярен и любим кинозрителями обоих полов и всех возрастов. Однажды Ольшевская разговаривала, едучи в такси, с режиссером, который брал в свой театр ее сына Бориса. Когда она выходила из машины, шофер бросил вслед неприязненно и с вызовом: "Видно, и в артисты без знакомства не пробьешься. Одному Баталову удалось". Она сказала: "Это другой мой сын". Ахматова притворно жаловалась, что посетители, знающие о ее дружбе с этим семейством, непременно спрашивают у нее: "А не знаете, над чем сейчас работает Баталов?" Он ее утешал: "Б любом клубе, на всякой встрече со зрителями, меня первым делом спрашивают, как здоровье Смоктуновского". Как-то раз, когда все сели обедать, ему принесли телеграмму от поклонницы из Испании, с которой он там познакомился: "Писать бесполезно". Испанку и ее умение вместить всё в два слова присутствующие достойно оценили. Ахматова сказала, улыбнувшись: "Красиво... Ах, какие сволочные телеграммы я давала за свою жизнь..." Раневская согласилась сниматься в фильме, приезжала в Петергоф на кинопробы, но в конце концов тетушку Ганимед сыграла Рина Зеленая, с которой ему как режиссеру было проще сговориться.

Возможно, сейчас я располагаю письма не совсем в том порядке, в каком они приходили ко мне, хотя доводы именно в пользу такой последовательности достаточно основательные.

Толя

Анюта по ошибке захватила томик Мистраль и мои стихи. Пусть Таня вернет их на место.

Вчера у меня были Карпушкин и Маруся. Очень спешат с Тагором, которого необходимо сдать до 1 июня.

Ахм.

Не вздумайте мне звонить. Я знаю, что Вам запрещено вставать.

Толя!

Все дело в Вашей пьесе. Это я объясню подробнее при встрече. Очень прошу мне верить.

Остальное все на прежних местах. Берегите себя. Если можно напишите мне несколько слов - я еще не верю, что говорила с Вами. Ну и утро было у сегодняшнего дня! - Бред.

А

9 вечера

Толя,

Наташа Горбаневская принесла мне "Польшу". Там стихи, которые Вам кое-что напомнят. Мы посадили сына Наташи на большую белую лошадь, он сморщился. Я спросила "Ты боишься?" Он ответил: "Нет, конь боится".

H. A. жалуется, что Вы очень строгий. Толя, не безумствуйте. <...> Не могу сказать, что мне было очень приятно это слышать... Унижение очень сложная вещь. Кажется, как всегда накаркала я. Помните, как часто я говорила, что Природа добрее людей и редко мешается в наши дела. Она наверно подслушала и вежливо напомнила о себе.

Дайте мне слово, что против очевидности Вы не выйдете из больницы. Это значило бы только то, что Вы хотите в нее очень скоро вернуться и уже на других основаниях. Я про больницу знаю все. Но довольно про больницу - будем считать, что это уже пройденный этап. Главное это величие замысла, как говорит Иосиф.

Саша расскажет Вам, что я делаю. А в самом деле я сонная и отсутствующая. Люди стали меня немного утомлять. Никому не звоню. Вечер будет 23 мая.

Напишите мне совсем доброе письмо. А это правда, что Вы написали стихи?

Анна 2 мая. Ордынка.

3 мая

Толя,

и я благодарю Вас за доброе письмо. Сегодня день опять был серый пустой и печальный. По новому Мышиному радио слышала конец русской обедни из Лондона. Ангельский хор. От первых звуков - заплакала. Это случается со мной так редко. Вечером был Кома - принес цветы, а Ника принесла оглавление моей болгарской книжки - она составила ее очень изящно. Была у меня и ленинградская гостья - Женя Берковская.

Не утомляйте себя Тагором.

Пишите о себе.

Нина категорически утверждает, что мне до Вас не добраться, но я вспоминаю седьмой этаж у Шенгели! - Помните.

Завтра мне привезут летнее пальто - начну выходить.

Спокойной ночи!

А.

Сегодня Ира сеет привезенный Вами мавританский газон около Будки, костер сохнет, кукушка говорит что-то вроде ку-ку, а я хочу знать, что делает Ваш тополь?

5 мая

Толя,

сейчас придет Галя Корнилова и я передам ей эту записку. 7-го у здешних Хайкиных будет исполнена моя "Тень". Может быть пойдем вместе.

Писать все труднее от близости встречи, Я совершенно одна дома. Вокруг оглушительная тишина, здешний тополь (у окна столовой) тоже готов зазеленеть.

Вчера у нас были Слонимы и Ильина, сегодня Муравьев принесет летнее пальто и ленинградские письма. Впрочем Вы все это уже знаете.

До свиданья, А.

Толя милый,

очевидно мне судьба писать Вам каждый день. Дело в том, что сейчас звонил сам Ибрагимов - он заключает с Вами договор и не знает Вашего адреса. Очевидно надо сообщить ленинградский адрес, как делаю я.

Лежите тихо, тихо.

Видите, как все ладно.

Пришла книга Рива, где он требует для меня Нобелевскую премию.

Если можно напишите два слова и адрес для Ибрагимова.

А.

Первые две записки были вызваны путаницей, контур которой, и без того расплывчатый, сплетенный из реальности, случайностей и воображения, стал, когда все разъяснилось, быстро терять отчетливость, а мелочи, которые остались в памяти, сейчас нет смысла ворошить. Художница Анюта Шервинская, старшая дочь переводчика-античника Сергея Шервинского, с Ахматовой познакомилась еще девочкой: летом 1936 года та гостила в их доме недалеко от Коломны. Поэтесса и переводчица Таня Макарова, дочь Алигер, была для Ахматовой тоже из тех детей, которые "родились у знакомых". Из историй об этих детях она с удовольствием рассказывала такую. Однажды она была в Переделкине и встретилась на улице с критиком Зелинским, который попросил ее на минуту свернуть к его даче посмотреть на сына. "К калитке подошла молодая женщина с годовалым ангелом на руках: голубые глаза, золотые кудри и все прочее. Через двадцать лет, на улице в Ташкенте, Зелинский попросил на минуту свернуть к его дому посмотреть на сына. Было неудобно напоминать, что я с ним уже знакома. К калитке подошла молодая женщина с годовалым ангелом на руках: голубые глаза, золотые кудри. И женщина, и ангел были новые, но все вместе походило на дурной сон".

В 1963 году вышел сборник стихов Габриель! Мистраль в переводе Савича: на некоторое время эта книжечка стала главным чтением Ахматовой. Они родились в один год, первую известность Мистраль получила в 1914-м, ее любимыми писателями были русские. Оказалось, что она нобелевская лауреатка и умерла совсем недавно. Тональность ее стихов, неожиданно акмеистических, особенно раздела "Боль", удивительно близка ахматовской, параллели и совпадения чуть не дословные:

Шиповник стоял с нами рядом,
Когда у нас слов не стало, -

("Шиповник так благоухал, что даже превратился в слово"); или стихотворение "Папоротник", с рефреном:

Сорви его и дари
В Иванову ночь до зари.

Страница: 1 2 3 4 5 6 7 8 9

© 2000- NIV