Найман Анатолий: Рассказы о Анне Ахматовой (Воспоминания)
Страница 8

Страница: 1 2 3 4 5 6 7 8 9

Ахматова почти с восхищением говорила: "Краснокожая обошла меня", - Мистраль была индианкой. Стихотворение "Фонтан" она несколько раз просила прочитать ей вслух, заставляла читать гостей и требовала немедленной оценки.

Я на фонтан заброшенный похожа -
он, мертвый, слышит свой ушедший гул;

вчерашний шум не умер, а уснул.

Я верю, что судьба не оглашала
свой страшный приговор и что, скорбя,
я ничего еще не потеряла

Я - как немой фонтан; в саду струится
чужая песнь, чужое торжество:
от жажды обезумевшему, снится
ему что песня - в сердце у него;


в голубизну, - а он уже заглох;
что грудь его впивает
поцелуи живой воды, - а воду вылил бог.

"Живая вода" в стихах Ахматовой - это знак и признак Царского Села, и того куска ее жизни и русской истории, и того человека, в котором Царское Село для нее наиболее полно и высоко выразилось, образ, с пушкинской легкой руки, от этого места не отторжимый:



И слышатся "сии живые воды"
Там, где когда-то юный Пушкин пел.

Неожиданно наткнуться на "живую воду" у латиноамериканки, о самом существовании которой она знала до того только понаслышке, было поразительно. Не говоря уж о том, что синтаксис, рисунок, ритм, рифмы второй строфы - может быть, не без участия переводчика - прямо, конкретно, "патентованно" ахматовские, калька ее стихов. Зато строфу стихотворения "Сосновый бор", о котором она никогда ни словом не упоминала, которое, казалось, прошло мимо ее внимания:


розовой землею,
но сосны закрыли
ее чернотою, -

она своим излюбленным, доведенным до виртуозности приемом включила в написанные вскоре стихи:


В закатный час обнажено.
("Земля хотя и не родная..")

В журнале "Польша", который принесла Горбаневская, были стихи полячки Веславы Шимборской, в ахматовском переводе. "Напомнить" они мне должны были сопутствовавшие этой работе обстоятельства. Ее попросили перевести три стихотворения, из которых два она предложила мне, потому что устала и потому что хотела дать мне заработать. Молодому, без имени, и главное, с дурной общественной репутацией, мне переводить давали очень редко и в ничтожных объемах, так что время от времени мы практиковали и этот вид "солидарного действия": часть переводила она, часть я, всё подписывалось ее именем, соответственно количеству строчек делился гонорар. От Н. Я. Мандельштам, увы, тянется гадкая сплетня, будто в таких случаях Ахматова была недобросовестна при расчетах. Зачем это нужно было Н. Я. остается только догадываться; зачем эту ложь подхватывают, то есть допускают, что такое было возможно, голову ломать не надо: это иллюстрация собственных нравственных принципов и свидетельство исключительно о самих себе. Наталья Горбаневская была полонофилка, цитировала польские стихи по памяти, особенно почитала Норвида. Она жила в Москве, но часто появлялась в Ленинграде, добираясь на попутных грузовиках. Ахматова шутя объявляла: "Звонила Наташа - как всегда, приехала на встречных машинах". Как поэтесса она была сразу признана Ахматовой, стихи были оценены без скидок на возраст, неблагоприятные обстоятельства и так далее. Из них особенно выделяла Ахматова два "ударных": "Послушай, Барток, что ты сочинил?" и "Как андерсовской армии солдат", с прелестными строчками:

Но преданы мы, бой идет без нас.

Как туфельки и прочие вещицы -
И этим заменен боезапас.

Это, конечно же, напоминало Ахматовой о ее ташкентских встречах с андерсовцем Иозефом Чапским, которому адресовано "В ту ночь мы сошли друг от друга с ума...". Очень нравилось ей еще одно короткое стихотворение:

"Не тронь меня!" - кричу прохожим,

Чужие комнаты кляня,

Но как пробить дыру в стене?
И кто протянет руку мне?

Горбаневская перепечатывала свои стихи на маленьких листах, вкладывала их в обложечку и дарила эти тоненькие тетрадочки знакомым, в частности и Ахматовой. Однажды А. А. попросила меня найти среди бумаг нужную ей рукопись, объяснила, где она вероятнее всего лежит, как выглядит. Я перебрал несколько папок, рукописи не нашел. Поискал в другом месте, в третьем, сказал, что нет, не вижу. И похожего ничего? И похожего ничего. "А стихи Горбаневской?" - спросила она вдруг. Я, засмеявшись, ответил, что и их не обнаружил. Она обреченно проговорила: "Раньше хоть ее стихи можно было найти, сейчас и они пропали".

Против окна моей палаты рос высокий тополь. За то время, что я там лежал, его набухшие почки приоткрылись, он сделался бледно-зеленым. Он стоял на солнце, а тот, что рос посреди двора на Ордынке, - в тени, он на несколько дней опаздывал, это была такая игра - хвалиться тем, что чей тополь успел сделать. Палата была на третьем этаже, а все лестницы с некоторого времени сравнивались, по степени трудности подъема, с лестницей у Шенгели. В тот раз я провожал Ахматову после гостей; когда мы подошли к лифту, он оказался выключен. До квартиры Шенгели было семь высоких этажей, времени - час ночи. Я стал искать выход, предлагал поймать такси, поехать к тем-то, к тем-то - никто, разумеется, не откажет, найти механика, чтобы исправил лифт... Она сказала, что единственное спасение - не медля, начать подниматься. Мы одолевали лестницу больше получаса: какие бы я ни находил способы облегчить подъем, она коротко и категорично их отвергала. Поднималась по обычной своей методе: ставя по очереди обе ноги на каждую ступеньку, и на площадке между маршами делала пять-шесть глубоких размеренных вдохов-выдохов, унимая таким образом сердцебиение ("сердце усмиряют правильным дыханьем"). Это называлось "дыхание йогов", а Нина Антоновна, имитируя артистку Бирман в роли сиделки в популярном тогда спектакле, определяла такой подъем как "шажок! - отдохнули!". Дважды она садилась на ступени. Войдя в квартиру, попросила хозяйку накапать ей валокордину и перед моим уходом сказала, что теперь она похожа на ту прустовскую бабушку или тетушку, которой расхваливали погоду и воздух на Елисейских полях, соблазняя ее погулять; она соглашалась, намечала для прогулки ближайшее воскресенье, и все знали, что она из дому никогда не выйдет из-за убежденности, что попросту не может этого сделать; однако, когда дом загорелся, старуха спустилась по пожарной лестнице - кажется, даже не касаясь перил. Лестница у Шенгели придала ей уверенности и опыта: в Италии, во дворец, где ей должны были вручать премию, вела высокая мраморная лестница с крутыми ступенями - по ее словам, она вспомнила то ночное восхождение и, не раздумывая, двинулась вверх.

"Кома", принесший цветы, это Вячеслав Всеволодович Иванов, ученый-лингвист и филолог, носивший такое домашнее имя; а "Саша" - это Александр Нилин, Александр Павлович, ближайший друг "мальчиков Ардовых", уже промелькнувший в одном из предыдущих писем с букетом нарциссов. "Маруся" - Мария Сергеевна Петровых - тоже участвовала в тагоровском предприятии, Карпушкин был ответственный, не то внешний редактор переводов. Суета, нагнетавшаяся вокруг них, казалась необходимой и важной, кто-то противодействовал заключению договора, кто-то проталкивал его: едва переводы вышли, уже нельзя было вспомнить не только, в чем состояло дело, но и почему оно до такой степени всех захватило. И эта тревога и нервность, от которых через короткое время не найти было следов, повторялись потом еще много раз, всегда с одинаковой силой и остротой. Когда у меня начались заурядные неприятности на сценарных курсах и я беспокоился и мрачнел, Ахматова утешала: "Через две недели после их окончания вы навеки забудете, что такое кино" (она ошиблась на несколько дней).

"Ленинградская гостья" Женя Берковская, Евгения Михайловна, одна из тех шестидесятилетних, измученных жизнью, но не предъявляющих к ней никаких претензий, никогда не жалующихся женщин, которых было несколько в окружении Ахматовой, происходила из благополучнейшей петербургской семьи и претерпела все, что за такое происхождение полагалось. В то время она жила по чужим углам, зарабатывала вязанием и перепечаткой рукописей на машинке, в частности и для Ахматовой. Ахматова была с ней неизменно ласкова, поддерживала ее - в первую очередь психологически; Берковская, лишившись ее, осиротела окончательно, как-то сразу обессилела и очень скоро умерла... Как правило, знакомые ленинградцы и москвичи, курсируя между двумя столицами, довозили Ахматовой что-то, забытое в одной из них, почту или, если она задерживалась надолго, одежду по сезону, как, например, упомянутый в письме Владимир Сергеевич Муравьев.

"Тень", посвященное Саломее Андрониковой, о которой перед поездкой в Англию Ахматова написала в дневнике: "Мы не виделись 49 лет, да и не увидимся, она ведь слепая", - было положено на музыку Артуром Лурье, и ноты присланы в Москву. Хайкины были кузенами Ардова, но "Тень" исполнялась дома не у Бориса Эммануиловича Хайкина, известного дирижера, и не у его брата, известного физика, а у сына физика, женатого на музыкантше. Сохранилась магнитофонная запись того вечера, дважды спетый романс, а затем стихи Ахматовой, которые она с охотой стала после музыки читать.

Илья Львович Слоним, скульптор из тех немногочисленных, которые видят глазами и осязают пальцами линии, плоскости и объемы, выводимые пространством из самого себя, а не ваяют фантомов, похожих на человека, только вдвое или вдесятеро раздувшегося, был женат на Татьяне Максимовне Литвиновой, писательнице и художнице. Он лепил голову Ахматовой, для чего она несколько раз приезжала к нему в мастерскую на Масловку, но портрет не вполне удался, как бывает, когда натура сама по себе слишком "скульптурна". Ахматова за свою жизнь позировала нескольким десяткам художников, чувствовала себя в студии непринужденно, вела себя во время сеанса профессионально. Примерно в это же время она сказала: "Хочу видеть вашего Целкова". С Олегом Целковым я дружил с юности, с Ленинграда, и мы часто виделись в Москве. Я привез Ахматову в его комнату в Тушине, служившую также мастерской. Он поставил стул у стены, усадил ее и стал холст за холстом, с промежутком в минуту-две, прислонять к противоположной стене. Мне показалось, что она ожидала увидеть что-то более поверхностное, менее серьезное и талантливое. Когда я рассказал ей о коллажах на выставке поп-арта, ставшего тогда последним криком моды, она беззвучно пошевелила губами, считая, и произнесла: "Пятый раз на моей памяти", - возможно, к чему-то подобному она приготовилась и сейчас. Показывая картины, Целков болтал со мной, а она изредка роняла легкие светские реплики, на которые он, делая паузу в нашем разговоре, улыбался. Когда появился "Групповой портрет с агавами", она спросила: "Это какие цветы?" Он немедленно ответил: "Такие же, какие и люди". Она внимательно посмотрела на него, он на нее, потом мы попили чай и уехали. Через несколько дней она сказала: "Поблагодарите вашего друга еще раз". Она любила быстрым росчерком рисовать на первой странице рукописи не то знак, не то букву "а", и это была единственная выходившая из-под ее пальцев - если оставить в стороне почерк - графика. Однажды я пришел на Ордынку, и она, показав на восьмилетнюю внучку Нины Антоновны, игравшую в соседней комнате, рассказала, что та попросила ее что-нибудь нарисовать. "А я, когда она была совсем маленькая, что-то по ее просьбе выводила на бумаге. Но после сегодняшнего художества она вежливо спросила: "Вы разучились рисовать?" Это она научилась".

Книга Рива, "где он требует Нобелевскую премию" для Ахматовой, по-видимому, та самая "Роберт Фрост в России", в которой он описывает их комаровскую встречу.

Меня задержали в больнице еще на несколько дней, и последняя полученная мною там записка была такая:

Толя милый!

"Легендарной Ордынки". Дала Нине для Вас Леопарди, у меня другой - подарок Лиды Чуковской.

Нина объяснит Вам, почему все хорошо, а я думаю, что

За ландышевый май
В моей Москве стоглавой
Отдам я звездных стай

А.

12 мая 1964 Москва

В конце этого года Ахматова поехала в Рим, оттуда на Сицилию, в Таормин (она так и не решила, как называть город: Таормин, Таормино, Таормина), затем в Катании ей вручили литературную премию. Сопровождать ее должна была Нина Антоновна, которая, пока оформлялись документы, уехала в Минск ставить в тамошнем театре спектакль, - и в сентябре ее разбил неожиданный инсульт. Ахматова тяжело и остро переживала это несчастье, сразу попросила меня слетать в Минск, я звонил ей оттуда, сообщал о состоянии больной. Болезнь приняла затяжной характер, вместо Ольшевской в Италию отправилась Пунина. Я получил за время поездки семь писем (по большей части открыток, вложенных в конверт), телеграмму, разговаривал с Ахматовой по телефону. Однажды в Комарове, когда принесли очередную почту, я сказал про письмо из-за границы, которое находилось в пути чуть не два месяца: "Пешком шло". "И неизвестно, с кем под ручку", - отозвалась Ахматова, как бы вынося эти слова в эпиграф ко всей такого рода корреспонденции.

Вот он какой этот Рим. Такой и даже лучше. Совсем тепло. Подъезжали сквозь ослепительную розово-алую осень, а за Минском плясали метели и я думала о Нине.

Прошу передать мой привет Вашим родителям <...>. А. Ахматова

[Из Рима в Ленинград, почтовый штамп неразборчив. Открытка с видом площади дел'Эздера.]

Вернулись ли Вы в Ленинград? В среду мы едем в Таормино. Сегодня полдня ездили по Риму, успели осмотреть многое снаружи, но красивее того розового дня на Суворовском ничего не было. Обе здоровы. Ахм. [Приписка сверху:] Привет милым ленинградцам.

[Из Рима в Ленинград, почтовый штамп 9-12. 64. Открытка с видом Пантеона.] Жду врача из Посольства. Пусть скажет могу ли я ехать [в] Таормин и пр. Сны такие темные и страшные, будто то, что в Вильнюсе сказала дочка Трауберга - правда.

Мы еще не знаем дня вручения премии.

Звоните Ане. Пусть меня все помнят.

[Из Рима в Ленинград, почтовый штамп 9. 12. 64. Открытка с видом фонтана Треви.]

Сегодня был совсем особенный день - мы проехали по via Appia - древнейшему кладбищу римлян. Кругом жаркое рыжее лето и могилы, могилы.

Завтра едем в Таормин, Ира две ночи подряд говорила с Аней по телефону.

Ахм.

[Из Таормина в Ленинград, почтовый штамп 10. 12. 64, письмо пришло, несмотря на перепутанный адрес: вместо "проспекта Карла Маркса" Ахматова написала "Проспект Ленина". Открытка с видом Пантеона ночью.]

"Из Таормина проездом". Сегодня с утра мы уже в Таорминине [Так!]. Здесь все, о чем я Вам только что говорила. Целый день дремала. Сейчас у меня был Ал-ей Алекс. Он бодр и очень заботлив. Сказал, что г-жа Манцони хочет писать мой лит. портрет. Поэтому просит, чтобы я ее приняла. [Над строкой приписка:] нужна библиография. Ей очевидно должна заняться Женя. Я так и знала, что Вы загоститесь в Москве. Целую мою Нину в Москве. Привет Вашим. А.

[Из Таормина в Ленинград, почтовый штамп 11. 12. 64. Открытка с репродукцией гравюры А. П. Остроумовой-Лебедевой "Крюков канал".] "Из Таормина проездом, Ахматова"

"Пролога". Все читают на своих языках. У меня уже были журналисты. Грозят телевизором.

Пишу Нине.

Думаю о ней. Всем привет.

Ахм.

[Приписка сверху:] Ира говорит: "Позвоним, когда вернемся в Рим". [Приписка сбоку:] Покупайте воскресную "Униту".

Вечером в отеле стихотворный концерт. Все читают на своих языках. Я решила прочесть по тексту "Нового мира" три куска из "Пролога", о чем, кажется, уже писала Вам.

Завтра вручение премии в торжественной обстановке - в Катанье, потом опять Рим и... дом.

Все, как во сне. Почему-то совсем не трудно писать письма. Вероятно, меня кто-нибудь загипнотизировал. Врач дал чудесное лекарство и мне сразу стало легче. Как моя Нина? - Чем бы ее потешить...

Надо думать - Вы уже в Ленинграде. Прошу Вас передать мой привет Вашим родным. Сейчас ездила смотреть древний греко-римский театр на вершине горы.

А.

[Телеграмма.] Из Катании 14-12,64 в Ленинград, tous va bien demain partons pour Rome Achmatova (все благополучно завтра уезжаем в Рим Ахматова)

Как-то раз Ахматова попросила меня отвезти письмо Суркову. Я предварительно позвонил ему по телефону - оказалось, он за границей. "Ну, значит, скоро вернется, - сказала Ахматова. - Это раньше за границу уезжали надолго, а сейчас две недели - и назад". Такая же была и ее поездка.

Ей предшествовала встреча в Москве с Джанкарло Вигорелли, председателем Европейского литературного сообщества, кажется, им самим и организованного. Ахматова принимала его на Ордынке: на ордынском совете решено было, что удобнее и эффектнее всего сделать это в "детской", полулежа на кушетке. Она надела кимоно, припудрилась и прилегла, опираясь на руку, - классическая поза держательницы европейского салона, мадам Рекамье и др. - на что-то в этом духе и был направлен замысел сценария; плюс сразу возникшее сходство с рисунком Модильяни, неожиданное. Кимоно было новое, может быть, уже то, которое прислал брат Виктор из Америки, кроме него ее гардероб украшали - как домашнее, и одновременно слишком парадное для домашнего, платье - еще одно-два старых, чтобы не сказать ветхих, давнего происхождения. Возможно, этот стиль начался с Пунина, с его поездки в Японию, о визитах к ней японцев-переводчиков упоминалось мимоходом - за исключением одного, который произвел на нее сильное впечатление. Это был переводчик Полного собрания сочинений Толстого, она из вежливости спросила его, переводил ли он еще кого-нибудь из русских, он ответил: "Да, всего Достоевского".

Я выглянул в окно и увидел топчущихся в пустом дворе, разглядывающих номера подъездов двух толстячков, по виду иностранцев. Я спустился, спросил по-французски, кого они ищут, и показал дорогу. Один просиял, другой оглядел меня неприязненно, он был наш - сопровождающее лицо, из Союза писателей. Вигорелли вошел в комнату, остановился в дверях, картинно отшатнулся, картинно раскинул руки, воскликнул: "Анна!" Она подняла ладошку, легонько помахала ею в воздухе и произнесла не без строгости: "Привет, привет". Он поцеловал ей руку, сел на стул и заговорил сразу деловым тоном.

достоинства - с "реалистически мыслящими" литераторами Запада. Недавний скандал с Пастернаком затруднял сближение, желательное и той и другой стороне. Ахматова оказалась фигурой, хотя и вызывавшей претензии тех (не левая - не революционна, как сформулировал Пазолини) и других (не советская и все прочее), но идеальной для создавшейся коллизии ("Реквием", гонимость и вообще несоветскость - для них; патриотизм и неконтрреволюционность - для нас; ранг, авторитет и известность - для всех). Однако то, что "Ал-ей Алекс." (Алексей Александрович - Сурков) "очень заботлив", вовсе не означало, что он был заинтересован сохранить привезенный товар в лучшем виде и больше ничем. С Ахматовой его связывали долгие и не схематичные - начальник-подчиненная - отношения. Он напечатал цикл ее верноподданнических стихов после Постановления и второго ареста сына - и он же искал ее одобрения своим стихам, говоря о себе: "Я - последний акмеист". Он издал после многолетнего перерыва первый со времени Постановления сборник ее стихотворений, прозванный по причине темно-красного переплета и "официального" шрифта "Манифестом коммунистической партии", - жутковатую книжку, со стихами о мире (которые она, даря экземпляр, заклеивала автографами других своих стихотворений), с многочисленными безликими ее переводами, - но издал. У него она могла попросить за кого-то, похлопотать о чьей-то жилплощади, он был ее начальство, вполне ее устраивающее. Время от времени она за глаза называла его снисходительно-ласковой кличкой домашнего, но не вполне выясненного происхождения - "Сурковер". Она написала, что он был "бодр", но, когда я читал письмо первый раз, я прочел "добр", и это показалось мне нормальным.

Поездка была короткой, Рим не успевал заслонить Ленинград, Аппиева дорога - Крюков канал, Пантеон - Суворовский проспект. Выделенное в письме отточием созвучие "Рим и... дом" это не только ахматовская шутка-рифма Roma - дома и вывернутый наизнанку Urbis - Orbis, a как будто из опыта добытое знание, сообщаемое на потом еще не умудренному жизнью адресату, что Рим-мир меньше дома, что дом во всяком случае к концу жизни, не говоря уже о доме последнем, заключает в себе и все Римы, и весь мир.

В Италию, так же как через полгода в Англию, она ездила поездом. Ей вообще нравились путешествия по железной дороге - отчасти потому, что их характер да и само существо почти не изменилось с начала века, когда она путешествовала легко и много, разве что скорости сколько-то возросли. Она вспоминала, как возвращалась из Киева в Петроград в 1914 году перед самой войной через Москву: "Приехала в Москву утром, уезжала вечером, видеть никого не хотелось, с вокзала поехала на извозчике к Иверской, помолилась, потом весь день ходила по улицам, было так хорошо быть никем". В воспоминании, как и во всех других такого рода, не появлялось и тени тягот передвижения, не только всегда рассказчиками красочно описываемых, но и действительно составлявших чуть не все содержание путешествий того и последующих времен. "Что может быть приятнее поездки через зимнюю Финляндию в комфортабельном русском вагоне! Образец уюта", - сказала она в один из невеселых морозных дней в Комарове, когда серая влажная стужа пронизывала до костей. В последние годы, однако, переезды давались ей все труднее, главным образом из-за болезни сердца. За час до выхода из дома появлялись симптомы Reisefieber, предотъездной лихорадки, иногда случался сердечный приступ. Ездила она только с какой-нибудь близкой знакомой или свойственницей. На вокзал прибывали задолго до подачи поезда к перрону. Как-то раз сидели в зале ожидания на Московском вокзале в Ленинграде, и сопровождавшая ее Стенич-Большинцова вспомнила, как они с мужем провожали Мандельштама и тоже приехали раньше времени; в зале стояла пальма в кадке, Мандельштам повесил на нее свой узелок и произнес: "Одинокий странник в пустыне". Кто-нибудь из молодых назначался ответственным за ахматовский багаж, кто-то постоянно находился возле нее с нитроглицерином под рукой - другой флакон с нитроглицерином всегда лежал у нее в сумочке. Шла к вагону она медленно, опираясь на чью-нибудь руку, и время от времени останавливалась отдохнуть. Я часто бывал или провожающим, или встречающим - главное было идти не торопясь. Однажды летом 19б5 года мы решили поехать из Москвы в Ленинград вдвоем дневным сидячим поездом. Ее провожало несколько человек. Надежда Яковлевна Мандельштам, то забегая вперед, то приотставая, отпускала по поводу происходящего язвительные замечания, смысл которых собственно и заключался в язвительности. Под конец, когда мы вошли в вагон, она оглядела кучку провожающих и заметила между прочим: "Когда я уезжала из Пскова, на перроне стояло двести человек". Ахматова ничего этого, по тогдашней своей тугоухости, не слышала, В Ленинград мы приехали веселые, за окном по платформе бежали встречающие, впереди всех - с пышным букетом у груди - летел в нескольких сантиметрах над перроном Роман Альбертович, артист Ленконцерта.

Она читала Эйнштейна, понимала теорию относительности, к достижениям же техники относилась довольно сдержанно. К лифту - неприязненно, но терпимо; пишущую машинку, особенно в союзе с копировальной бумагой, терпеть не могла. Вспоминала, как в Гаспре в 1929 году физики или астрономы издевались: "Анне Андреевне бинокль в руки не давайте, взорвется". Лишь автомобиль пользовался безоговорочным признанием. Как-то раз наше такси остановилось у бензоколонки рядом с новеньким сверкающим "мерседесом", я сказал: "Красиво, правда?" Она ответила пренебрежительно: "Вам в самом деле нравится? У вас буржуазный вкус. Она, наверное, еще из этих современных говорящих: "Залейте бензин, он на исходе!", "Снизьте скорость, не оставьте своих детей сиротами!" Бр-р!" Ей нравилось, когда даже малознакомые владельцы машин приглашали ее прокатиться на автомобиле, довольно часто она находила повод вызвать по телефону такси поехать куда-то за чем-то, а иногда без повода: "Давайте прокатимся". Именно о таком бесцельном катании розовым днем - хотя у меня остался в памяти зеленовато-розовый летний вечер - по Суворовскому проспекту она напоминает в письме. "Бы знаете фокус со Смольным? Если медленно ехать по площади мимо собора, он начинает кружиться, а угол зрения остается один и тот же, Я вам сейчас покажу", - сказала она и попросила шофера повернуть с Невского на Суворовский. А в письме в больницу "мы еще поедем и к березам и к Щучьему Озеру" - это напоминание о других автомобильных прогулках.

Однажды Наталья Иосифовна Ильина предложила Ахматовой, а Ахматова мне, выехать на час из Москвы. Был бессолнечный день поздней осени, Ильина повернула на Рублевское шоссе и остановила машину на опушке березовой рощи, облетевшей, ослепительно белой, сплошь из высоких и как будто по чьему-то замыслу расставленных стволов. Ослепительность при этом смягчали, гасили беловатое небо и воздух, подкрашенный прямым и отраженным от берез дневным светом. Было тепло и невероятно тихо. Мы погуляли по опавшей листве и поехали обратно в город, Подозреваю, что ахматовская запись о березах: "огромные, могучие и древние, как друиды" и "как Пергамский алтарь" - возникла после этой прогулки. На Щучье же озеро в трех километрах от ее комаровского дома ездили не один раз, и по крайней мере один раз с Ильиной: четвертым тогда был Бобышев. Мы с ним выкупались, Ахматова посидела на пне, Ильина побродила по берегу, потом все погрузились в автомобиль, Н. И. стала разворачиваться, и тут Бобышев заговорил - в почти куртуазной, в общем, не свойственной ему манере, с паузами и эканьем, - что вот, мол, он, не позволяя себе и в мыслях вмешаться в процесс вождения и так далее, и так далее, хочет только любезно обратить любезное внимание водительницы на то, что заднее колесо, над которым он сидит, по-видимому, приближается к... Она ударила по тормозу на мгновение раньше того, как я крикнул: "Яма!" Мы втроем выскочили из машины: колесо висело над метровым обрывом, другое остановилось на самом краю. С великими предосторожностями мы откатили машину от ямы - Ахматова беззаботно и торжественно сидела внутри. Когда все было позади, я поинтересовался у Бобышева, почему он так длинно говорил, - ответила Ахматова: "Что за вопрос? Так человек устроен". Смеясь, она рассказала мне в другой раз, как Бобышев, выслушав от нее комплимент моим последним стихам, сказал угрюмо и многообещающе: "Я мог бы предъявить Толе ряд упреков". "И на том замолчал навеки. Это мне напомнило мальчика Валю Смирнова: он был мой сосед по пунинской квартире, погиб в блокаду. Он заглядывал ко мне в комнату и объявлял: "Сегодня вечером будет кино". Из этого ровно ничего не следовало. То есть ровно ничего: так ему требовалось для какой-то его игры". Потом прибавила: "Кроме этой, он говорил еще одну прелестную вещь. Я с ним занималась французским, учила: le singe - обезьяна, лё сэнж, повтори. Он убегал из комнаты, потом просовывал в дверь голову, спрашивал: "Люсаныч - годится?" - и опять убегал". (Она могла, прочитав гостю свои новые стихи и слыша его восторженное бормотанье, вдруг произнести: "В общем, люсаныч годится?")

"ахматовский час" - так назывался час обеденного перерыва в учреждениях, необъяснимо начинавшийся как раз в ту минуту, когда туда приезжала Ахматова. Таксист, молоденький парень, желая нам помочь, гнал отчаянно, хотя улицы были узкие и забиты транспортом. Обгоняя колонну грузовиков и троллейбусов, мы выскочили на крутой мостик через Мойку - и оказались лоб в лоб со встречной полуторкой. Наш шофер рванул руль влево, мы вылетели на левый тротуар, к счастью, пустой, и тут же, круто взяв вправо, снова втиснулись в свой ряд. Маневр был выполнен на большой скорости, так что подробности мы осознали с некоторым опозданием, но, осознав, мгновенно как-то обмякли. Мы - это шофер и я: Ахматова поморщилась от тряски и вновь сидела прямая, невозмутимая, глядя вперед. Тотчас нашу машину взяли в кольцо другие, водители которых видели наш вольт. С искаженными от пережитого страха и возмущения лицами, они все, как один, кричали, что наш шофер пьян. Я попробовал за него вступиться, мне бросили; "Ты благодари Бога, что жив". Решили везти нашу машину - вместе с нами - в ближайшую милицию. Только тут Ахматова пошевелилась, повернулась к ним, выглянула в окно и произнесла: "В таком случае наша поездка потеряет смысл". Внешность была так внушительна, тон так неожиданно спокоен и убедителен, что пробка стала рассасываться: мы успели минута в минуту.

Среди "катавших" Ахматову ленинградцев особое место заняла Ольга Александровна Ладыженская, известная математичка, которую Ахматова рекомендовала гостям случайным как Софью Ковалевскую наших дней, а близким - пародируя нескладную грамматически формулу "женщина-математик" - как "собаку-математика". Ей посвящено стихотворение "В Выборге", возникшее в результате забавного стечения обстоятельств. Обычно маршрут автомобильной прогулки пролегал вдоль Финского залива, не далее Черной речки, где была могила Леонида Андреева, - именно одну из таких прогулок воспела Ахматова в "Земля хотя и не родная". Но чаще она просила остановить машину между 60-м и 70-м километрами Приморского шоссе, где был дикий, усеянный огромными гранитными валунами, безлюдный берег. Однажды, правда, это безлюдье, тишина и неподвижность оказались рисунком на коробочке, из которой выскакивает чертик. Ахматова и я вышли из машины и медленно двинулись вдоль живой изгороди, почти сплошь состоявшей из бурно цветущего шиповника. Ладыженская закрыла двери и пошла вслед за нами. В это мгновение из узкого прохода между кустами выступила средних лет дама и, задохнувшись, проговорила: "Здравствуйте, Анна Андреевна, скажите, как здоровье Льва Николаевича?" К тому времени Ахматова уже несколько лет не видела сына, жившего в Ленинграде. "У него отменное здоровье, благодарю вас!" - отчеканила она, круто повернулась и, как могла быстро, пошла к автомобилю... В Выборг, однако, ее свозила не Ладыженская. Меня навестил московский приятель, который проезжал на автомобиле через Ленинград. Я предложил Ахматовой прокатиться. Мы выбрали красивую дорогу, соединявшую Приморское и Выборгское шоссе, и, не торопясь, ехали по ней. Внезапно кому-то в голову пришла мысль отправиться в Выборг. Она согласилась, и началась головоломная гонка, потому что к ней вскоре должен был прийти гость, а до Выборга было больше 120 километров. Со скоростью 100 и быстрее мы примчались в Выборг, покрутились возле парка и причала, не выходя из машины, съели по эскимо и так же стремительно вернулись. Она сказала только: "Средней силы населенный пункт..." Через несколько дней Ладыженская, навестив Ахматову, рассказала, что она съездила в Выборг, как там было прекрасно и какое впечатление на нее произвел гранитный монолит, ступенями уходящий под воду Ахматова посмотрела на меня с притворной сокрушенностью и обидой и сообщила гостье, что мы ничего такого там не заметили. Через день, если не на следующий, ею были написаны стихи "Огромная подводная ступень" и так далее, с посвящением Ладыженской.

В последний раз по Москве мы поехали кататься в феврале 1966 года, вскоре после ее выписки из больницы, дней за десять до смерти. Было морозно, садилось солнце. Попросили шофера отвезти нас к Спасо-Андроникову монастырю. Такси было старое, дребезжало, воняло бензином. Улица, ведущая к монастырю, оказалась закиданной глыбами льда, видимо, недавно сколотого, машину стало трясти. Ахматова поморщилась, взялась рукой за сердце, я велел возвращаться на Ордынку. Она пососала нитроглицерин, шофер стал огибать белую монастырскую стену. Продолжая держаться за грудь, она сказала: "Могучая кладка, на века". А в одну из первых поездок по Москве мы спускались с Большого Каменного моста, и машина поравнялась с тремя страшными черными многоэтажными домами возле "Ударника". Многие их жильцы были расстреляны в годы террора. "А за то, что люди должны каждый день видеть этот ужас, - сказала Ахматова, - архитектора не надо расстрелять, как вам кажется?"

3 марта 66-го года Ахматова с Ольшевской отправились в домодедовский санаторий под Москвой. Ехали двумя машинами, пригласили медсестру из отделения, где лежала Ахматова. Доехали, несмотря на сравнительно длинную дорогу и поломку в пути, без приступа. Санаторий был для привилегированной публики, с зимним садом, коврами и вышколенным персоналом. К желтому зданию вели широкие ступени полукругом, упиравшиеся в белую колоннаду. Мы медленно по ним поднялись, она огляделась и пробормотала: "L'année dernière á Marienbad". "В прошлом году в Мариенбаде" Роб-Грийе была чуть ли не последней книгой, которую она прочла.

В письмах из Италии, также как в московских, часты упоминания о том, что она спала: "я сонная и отсутствующая", "сны такие темные", "целый день дремала". Конечно же, это объясняется возрастом и состоянием здоровья, но не только этим. В то время ей на глаза попалось... - надо немного отступить: в то время я читал стихи Йейтса... - и еще немного: в то время мне подарили книжку Йейтса - и в результате соединения этих как будто случайностей ей на глаза попалось - если про стихотворение, прочитанное Ахматовой, вообще можно говорить попалось, - его "When you are old and gray and full of sleep", "Когда ты старый и седой и сонный", которое я тогда же пытался переводить. С тех пор всякая реплика о сонливости стала ссылкой на эти стихи. Но, кроме того, почти всякий сон, по крайней мере, думаю, что всякий, о котором она упоминала, был сновидением, и "дремала" в сочетании со "сны такие темные и страшные" больше похоже на "грезила" (английское "dream"), чем на "поспала". А "то, что в Вильнюсе сказала дочка Трауберга", Наталья Леонидовна, было тогда расхожей темой в кругу молодежи, настроенной связывать свои представления об аде и рае с моралью, в частности, с моралью ничего не подозревавших их знакомых и полузнакомых, решая, кто из них ангел, кто демон.

Толя,

Теперь думаю только о доме. Пора!

Надо платить за Будку и получать пенсию.

А по Комарову уже бродят "морские белые ночи", кричит кукушка и шуршат сосны. Может быть там ждет меня книга о Пушкине. Привет всем.

Анна Ахматова.

ее смерти, какую близость с "Приморским сонетом" находил, наполняя новым, прощальным, содержанием слова "дом", "пора!", как гадал, намеренно она первоначально написала вместо "мутной" - "мудрой", то есть еще чему-то ее научившей, и потом исправила, или это была описка. Есть достаточно аргументов в пользу того, что оно было написано весной и 1964 года, и 19бЗ-го,и 1965-го - есть доводы и против каждого из них.

В этих трех зимах больше было сходства, чем различий: переезды с места на место, два картонных чемодана с рукописями, звонки из редакций с предложением что-то чем-то заменить, издание "Бега времени", непомерно растянувшееся, недомогания, болезни и - гости, визитеры, реже приемы, еще реже поездки к кому-то с визитом. Не нам судить, насколько светской сочли бы Ахматову светские дамы 10-х годов, о которых она вспоминала без восторга, но в наших глазах ее светскость, лишенная фона для сравнений, была образцовой, а в глазах дам 60-х - даже чрезмерной, в ущерб : искренности. На самом же деле светскость - как раз тот инструмент, который дозирует искренность, как и все прочие реакции на происходящее, в точно выверенном соответствии с происходящим, и всегда быть искренним - столько же недостаток, сколько достоинство. Другое дело, что светскость как ритуализированное раз навсегда поведение, внешность, манеры могла привести к почти полной искусственности общения, и Ахматова, говоря о некоторой засушенности петербургских дам, одетых по моде двадцатилетней давности, противопоставляла им крупных, крепких, с грубыми чертами лица фрейлин двора - возмутительно непохожих, с другой стороны, на смазливых стройненьких барышень, какими их изображали в голливудских фильмах. Когда она захотела познакомиться с моими родителями и они навестили ее в Комарове, то по прошествии двух или трех недель я неожиданно услышал от нее фразу, смутившую меня старомодностью: "Узнайте у ваших родителей, когда я могу отдать им визит". Я узнал, привез ее, опять ей пришлось подниматься на пятый этаж без лифта, она завела легкую беседу, посидела недолгое время за столом, и мы уехали. Когда же они приезжали к ней, отец, дорогой спрашивавший меня, любит ли она стихи Есенина, а также сравнение Львом Толстым поэзии с пахарем, приседающим на каждом втором или третьем шаге, и получивший в обоих случаях ответ, что нет, не любит, объявил, едва войдя на дачу, что его любимый поэт - Есенин, написавший "Ты жива еще, моя старушка", после чего прочитал несколько строф этого стихотворения, и что он согласен с Толстым, что поэзия - это пахота с приседанием на втором или третьем шаге. На оба выпада она произнесла только: "Да-да, я знаю", а когда я проводил их на станцию и вернулся, сказала: "Ваш отец очаровательный человек".

Вообще же тем, кто приходил к ней впервые, было самым недвусмысленным образом страшно переступить порог. Мои знакомые в коридоре шепотом упрашивали меня не оставлять их с глазу на глаз с нею - это забавляло ее и сердило. За долгие годы сложился и отлился в точную, завершенную форму обряд приема более или менее случайных посетителей. "Уладьте цветы", - говорила она кому-нибудь из домашних, освобождая гостя от букета, и ему: "Благодарю вас". Затем: "Курите, не стесняйтесь, мне не мешает - я сама больше тридцати лет курила". Когда время визита, по мнению гостя, истекало и он собирался уходить, она спрашивала: "А который час?" - и в зависимости от ответа назначала оставшийся срок - услышав, например, что без четверти восемь, говорила: "Посидите ровно до восьми". Когда же решала, что визит окончен, то без предупреждения подавала руку; благодарила, провожала до двери и произносила: "Не забывайте нас". Молодых, с кем была хорошо знакома, напутствовала: "Ну, бегайте". Разговаривать с ней по телефону было невозможно - посередине твоей фразы раздавалось: "Приезжайте", - и вешалась трубка.

В беседе всегда была самой собой, произносила фразы спокойным тоном, предельно ясно и лаконично, не боялась пауз и не облегчала, как это принято, ничего не значащими репликами положение собеседника, если ему было не по себе, К тому, что приходят из любопытства или тщеславия, относилась покорно, как к неизбежному, и бывала довольна, если во время такого визита возникало что-нибудь неожиданно интересное. Некоторые решались прийти к ней просто поделиться горестями, чуть не исповедаться - и уходили утешенные: хотя она говорила мало. В больницах, узнав, кто она, к ней подходили советоваться - соседки, нянечки; начало у всех было одно и то же "Ну, с мужем я не живу уже три месяца", - разница была в сроках, Как правило, одинаковый был и конец: "Скажите, будет когда-то ей, разлучнице, так же худо, как мне сейчас?" И Ахматова отвечала: "За это я вам ручаюсь, тут можете не сомневаться".

В ее стихах юмор редкость, а в разговоре, особенно с близкими, она часто шутила, и вообще шутливый тон всегда был наготове. Иногда она намеренно сгущала краски, описывая какое-то событие, какое-то свое дело, - ей предлагали тот или иной выход, она говорила: "Не утешайте меня - я безутешна". Негодовала из-за чего-то, ее пытались разубедить - это называлось "оказание первой помощи". Ей советовали что-то, что было неприемлемо, она произносила иронически: "Я благожелательно рассмотрю ваше предложение". Ольшевская жаловалась на нее, что вот, столько дней безвыходно просидела дома, не дышала свежим воздухом, она добродушно защищалась: "Грязная клевета на чистую меня".

"И как правильно указывает товарищ из буйного отделения..."; "Сначала уроки, винить потом..."; "То ли, се ли, батюшка, а то я буду голову мыть...". К пошлости была нетерпима, однажды сказала, возмутившись: "Все-таки есть вещи, которые нельзя прощать. Например, "папа спит, молчит вода зеркальная", как недавно осмелились при мне пошутить. А сегодня резвился гость моих хозяев: "Отчего Н. лысый - от дум или от дам?"" Терпеть не могла и каламбуры, выделяя только один - за универсальное содержание: "маразм крепчал". Однажды сказала: "Я всю жизнь была такая анти-антисемитка, что когда кто-то стал рассказывать еврейский анекдот, то присутствовавший там X. воскликнул: "Вы с ума сошли - как можно, при Анне Андреевне!"" Как-то раз я к случаю вспомнил такой: один пьяный спрашивает другого: "Ты Маркса знаешь?" - "Нет". - "А Энгельсa?" - "Нет". - "A Фейербаха?" - "Але, отстань: у вас своя компания, у нас своя". Ей было смешно. Через несколько дней я приехал в Комарово, и она рассказала, что поэт Азаров приводил к ней поэта Соснору. Я тотчас отозвался: "У вас своя компания, у нас своя". Она рассмеялась, но без промедления парировала: "Да? И кто же ваша компания?"

"Он тихо сказал: "Я уезжаю на мызу", - и на всю гостиную: "Пойдем на антресоли!" "Пойдем на антресоли" говорилось, когда Ахматовой нужно было уединиться с кем-нибудь из приятельниц. Признавалась в любви к стихам Ал. К, Толстого, не только в нежной, с ранней молодости, к "Коринфской невесте", первую строфу которой "свирельным" голосом читала наизусть:

Из Афин в Коринф многоколонный
Юный гость приходит незнаком;
Там когда-то житель благосклонный

И детей они, в их младые дни,
Нарекли невестой и женихом, -

но и в обычной "читательской" к "Балладе о камергере Деларю" и "Сну Попова" и декламировала скороговоркой:


"Какой прекрасный
" -

и торжественно:


Страженко цел, и братья Шулаковы

Считается, что сатира чужда поэзии Ахматовой, хотя в 30-е годы она сочинила вариации на известную русскую стихотворную тему "Где же те острова", из которых я запомнил строфу:


Не гонял бы людей
К стенке,


Пенки...

(разумеется, о современном ей А. Н. Толстом).

В обиходе она нередко как приемом пользовалась произнесением вслух - от декламации до проборматывания - чьих-то известных строчек, как правило парадоксально подходящих к месту. Например, ища запропастившуюся куда-то сумочку, могла сказать из любимого ею "Дяди Власа", переменив некрасовскую интонацию: "Кто снимал рубашку с пахаря? Крал у нищего суму?" (Власу худо; кличет знахаря, - да поможешь ли тому, кто снимал рубашку с пахаря, крал у нищего суму?) - причем поощряла скорее утилитарное и даже свойское отношение к стихам, чем трепетное, как к священному тексту. Некрасов был употребителен в таких случаях особенно: "Не очень много шили там и не в шитье была там сила" - из "Убогой и нарядной"; или: "Хоть бы раз Иван Мосеич кто меня назвал" - из "Эй, Иван" (Пил детина ерофеич, плакал да кричал: "Хоть бы раз Иван Мосеич кто меня назвал!.."). Последнее - жалобно, наравне с "Фирса забыли, человека забыли!" из нелюбимого "Вишневого сада" - когда собиралась куда-то ехать, шофер вызванного такси уже звонил в дверь, поднималась суматоха, внимание провожавших сосредоточивалось на том, "все ли взято"; нитроглицерин, сумочка, если нужно - чемоданчик, а она, в пальто, в платке, с палкой в руке, садилась в коридоре на стул и приговаривала: "Фирса забыли". В ее стихи попадал другой, общественный, обличительный Некрасов, прочитанный "в сознательном возрасте", чью "кнутом иссеченную музу" Ахматова превращала в "музу засекли мою"; а этот, с маминого голоса, с детства, домашний, шел на домашние нужды: члены "Цеха поэтов", развлекаясь, читали "У купца у Семипалова живут люди не говеючи" в переводе на латынь: "Heptadactylus mercator servos semper nutrit carne". Это легкое и веселое обращение со стихами она распространяла и на собственные: переодевшись в ожидании гостей, выносила из своей комнаты затрапезное кимоно и совала его в руки кому-нибудь из домашних со словами: "Ах, милые улики, куда мне прятать вас?" (он дал мне три гвоздики, не поднимая глаз: ах, милые улики, куда мне прятать вас?)

если требовалось - изысканно, иногда и эзотерично; если требовалось - грубо, вульгарно; бывали шутки возвышенные, чаще - на уровне партнера. Но никогда она не участвовала в своей шутке целиком, не отдавалась ей, не "добивала" шутку, видя, что она не доходит, а всегда немного наблюдала за ней и за собой со стороны - подобно шуту-профессионалу, в разгар поднятого им веселья помнящему о высшем шутовстве. Она буквально расхохоталась однажды на райкинскую реплику: "Потом меня перебросили на парфюмерную фабрику, и я стал выпускать духи "Вот солдаты идут"". И с чувством и как о чем-то немаловажном и неслучайном рассказывала позднее, что Райкин, во время ее оксфордского чествования находившийся в Англии, не то приехал поздравить, не то дал телеграмму: она была признательна за внимание, но рассказ строился так, что то, что он знаменитость, отступало на дальний план, а на передний выходило, что вот - королевство, королева, королевский шут... И тут же - снижая сказанное: "А Вознесенский - тоже откуда-то из недр Англии - прислал по этому случаю свою книжку: "Многоуважаемой..." и так далее, а потом сверху еще "и дорогой" - совершенный уже Карамазов: "и цыпленочку"". Подобное отношение проявлялось у нее и ко всему вообще бытовому: между "бытом", "делами", с одной стороны, и "величием замысла", с другой, существовало равновесие, подвижное, хрупкое, стрелка которого иногда смещалась в направлении "быта", и тогда жизнь становилась "трудной и мутной" и бывало "очень скучно", а иногда к "величию" - и становилась ясной, сама себя выстраивая из множества разрозненных наблюдений, "книга о Пушкине", и все, от пронзительного скрипа колодезного ворота до стука в дверь, на который она не отозвалась, потому что недослышала, оказывалось стихами, "Полночными", из "Пролога" или из много лет назад начатых циклов и книг. Вот две записки с поручениями, которые она мне давала, - первую, когда в очередной раз я ехал в Ленинград, вторую - в Москву.

I. "День Поэта" Ленинградский 19бЗ г. (там, где моя поэма) и всю поэму из дома.

II. Узнать по какой день заплочено в "Дом Творч."

III. П-и-с-ь-м-а.

VI. Мое радио.

Аня - Каминская, Эмма - Герштейн; Адмони - Владимир Григорьевич, один из близких знакомых Ахматовой, крупный германист и поэт, о котором, процитировав строчки его стихов "Кровь шумит у меня, как у всех, кто один на один с темнотою", сказала: "Вот где сейчас поэзия - профессор с мировым именем"; Фаусто - Малковати, миланец, в те дни начинающий, впоследствии известный литературовед, специалист по Вячеславу Иванову и по советскому театру 20-х годов.

"Неделю" (Эткинд - предисловие...

2. Егип. переводы я просила Вас узнать.

"Голоса друзей". Когда гонорар? Деньги на Ордынку. Данные по сберкн. у Ники.

"Азия Африка сегодня". Проверить.

Модильяни. Взять у Харджиева его текст к "Моди" "Юность" и про себя и про меня (Пушкин?)

Нине - духи

Приветы и любовь:
нашей Гале

Любочке
Нике, Юле, Оле
Θеде

"Египетской лирики". Леопарди, ни с, ни без предисловия Ефима Григорьевича Эткинда, в "Неделе" не пошел. С Николаем Ивановичем Харджиевым, замечательным искусствоведом и историком литературы, Ахматова дружила с 30-х годов. Лида - Чуковская, Корней - Корней Иванович Чуковский, ее отец. Коновалов - известный славист, профессор Оксфордского университета, а обозначенный пунктиром - Исайя Берлин, Нина - Ольшевская; Галя - Галина Михайловна Наринская, впоследствии моя жена; Маруся - Петровых, Ариша - ее дочь; Ника - Глен, Юля - Юлия Марковна Живова, редакторша польской литературы в Гослитиздате, Оля - Ольга Дмитриевна Кутасова, редакторша югославской литературы там же, ведя - ее только что родившийся сын. R - "Реквием", а идиот - владелец не то машинописи, не то мюнхенского издания, приславший его по почте, то есть прямо под перлюстрацию, с просьбой об автографе.

Запись об оплате путевки в "Дом творчества" и стихи о "заповеднейшем кедре" под его окнами соседствовали в ее дневнике и уравновешивали друг друга в ее реальной жизни так же, как припомненный по ходу веселого застолья "Камергер Деларк", намеренно безынтонационное проговаривание, исключительно для развлечения гостей: "Тут в левый бок ему кинжал ужасный злодей вогнал", - с отчетливо выделенной ею в ровной беседе репликой об особом значении в ее поэзии стихотворения "Углем наметил на левом боку место, куда стрелять". Точно так же естественно и свободно были сбалансированы и дополняли друг друга в ее передаче подлинная цена того или другого человека или произведения искусства и их официальная репутация. Она слишком хорошо знала невидимые для публики пружины, действовавшие в создании чьей-то, и своей собственной, славы или бесславия, чтобы обольщаться по поводу присуждения какого-то звания или премии. Когда я. развернув газету, спросил, главным образом риторически, за что это такому-то дали Ленинскую премию по литературе, она буркнула судейское: "По совокупности", - а когда я, с молодым задором, заметил, что "все-таки это безобразие", она довольно резко меня оборвала: "Стыдитесь - их премия, сами себе и дают". И если свою итальянскую "Этну-Таормину" и свою оксфордскую "шапочку с кисточкой" она подавала достаточно серьезно, то в этом было куда меньше тщеславия и прочих извинимых слабостей, чем убежденности в том, что не ей, а другим, верящим в справедливость людям необходимо, чтобы "справедливость восторжествовала" и "Ахматовой было воздано по заслугам". "Когда после войны командование союзников обменивалось приемами, - рассказывала она, - и Жуков верхом въехал в западную зону Берлина, то Монтгомери и Эйзенхауэр, пешие, взяли его лошадь под уздцы и повели по улице. Это был его конец, потому что Сталин воображал, что он въедет на белом коне и те пойдут по бокам от него". "Нобелевка" в ее глазах была этим самым белым конем истинного победителя в изнурительной полувековой войне.

Ахматова довела до нашего времени свое, которого была одним из создателей, эстетику и лицо которого в значительной мере определяла. Понятие "свое время" сложным образом суммирует более пятидесяти лет. временное пространства между 10-ми и 60-ми годами, которое она прошила, простегала траекторией своей судьбы и строчками своих стихов. Точно такие же слова, с поправкой на содержание биографии и поэзии, можно в полной мере отнести и к Пастернаку. Его смерть в I960 году и ее в 1966-м завершили историю русской культуры первой половины XX века: при их жизни нельзя было не оглянуться на них, нельзя было сказать и поступить так, как стало возможно уже через месяц-два после ахматовских похорон.

"XX век начался осенью 1914 года вместе с войной, так же как XIX начался Венским конгрессом. Календарные даты значения не имеют. Несомненно, символизм - явление 19-го века. Наш бунт против символизма совершенно правомерен, потому что мы чувствовали себя людьми 20 века и не хотели оставаться в предыдущем..." Ее стихи "Мы на сто лет состарились" не только свидетельство об ужасах первой мировой войны, трагедия которой дала молодым опыт стариков, но и буквальный переход из века в век, то есть вдруг оказалось прожито на век больше. Опоздание на все те же полтора десятилетия отдаляет подлинную середину нашего века от календарной.

Ни ей, ни Пастернаку не требовалось, даже если бы у них было намерение, идти в ногу со временем; ускорение, задаваемое времени истинной поэзией, всегда больше максимального ускорения эпохи, что и делает творчество поэта вневременным. Ожидание чудес от Джека Алтаузена в 20-х годах было перенесено любителями стихов в 50-е годы на другие имена, но Ахматова - Пастернак, по словам не любившей шутить критики, "не сумевшие вовремя умереть", простым наличием в списке, пусть и среди тех, кто прижат к обочине, в сочетании с неучастием в гонке, портили удовольствие уже от самого ожидания и в конце концов сводили объявленные чудеса на нет, в лучшем случае - к трюку. Несмотря на коренную разницу эстетических установок Ахматовой, писавшей так, чтобы потомки "на таинственном склепе чьи-то, вздрогнув, прочли имена", и Пастернака, писавшего так, чтобы в момент чтения строки продолжало быть видно, как сохнут чернила под его рукой, - циркуль для измерения масштаба ее "монументальности" и его "моментальности" был растворен столь широко, что оказывался непригоден для оценки величины других, и те, от кого ждали чудес, наглядно проигрывали в сравнении с ними, попросту выпадали из сравнения. После их смерти все резко переменилось: масштабы, метод измерения, наконец, сами циркули. Переменилась атмосфера.

это проявляется в более стертом виде, выражено менее остро, но все же ощущается отчетливо. К середине 60-х годов усталость, накопленная за полвека, усугубленная его катаклизмами и по-новому отяжелевшая после облегчения, полученного от смерти Сталина, дала себя знать в самых разных областях. Силы, которые собирались к началу второй половины столетия, справиться с ней не могли, хотя в свою меру и старались: в частности, поэзия стала уступать место литературе, публицистике, широко - от Евтушенко до Солженицына - понимаемому диссидентству, прозе, а в узколитературном плане - анализу прежде написанных стихов. Но признаки деградации можно было заметить и раньше - в "оттепель" и даже в "расцвет нового интереса к поэзии", как говорила Ахматова в начале 60-х годов. Исподволь демонстрировать их, ненавязчиво, но неоспоримо, удавалось в первую очередь ей самой.

Страница: 1 2 3 4 5 6 7 8 9