Найман Анатолий: Рассказы о Анне Ахматовой (Воспоминания)
Страница 9

Страница: 1 2 3 4 5 6 7 8 9

"Стара собака стала", - приговаривала она время от времени, отнюдь не жалуясь и констатируя не только физическую тяжесть прожитых лет, но и невозможность не знать то, что она знала. Она вспоминала запись Вяземского, которую он оставил, прочитав "Войну и мир", то есть уже стариком, - о днях его юности и молодости. Он писал, что "покойному императору", так он называл Александра I, многое можно поставить в упрек, но одного качества в нем не было и следа - вульгарности: он был безукоризненно воспитан и не мог, как описывает молодой граф Толстой, бросать деньги в народ. Не то чтобы она была на стороне Вяземского: когда я однажды сказал, что согласен с каждым его словом в оценке пушкинского "Клеветникам России", она сердито бросила: "А я нет. Верно или нет, но тот сказал, что хотел, во всеуслышанье, а этот - в своем дневнике, велика заслуга". И не шпилькой Толстому, которого она деланно свирепо ругала "мусорным стариком" за заведомую неправду об Анне Карениной и вообще за жертвенную приверженность идеям, было ее замечание. Но подобные сопоставления выстраивались, сплошь и рядом без ее желания, в четкие параллели: было - стало. Не брюзжание "было лучше, стало хуже", а: было так - стало не так, а кому что больше нравится - дело вкуса. Она рассказала о жене Стравинского Вере, ослепительной красавице, прозванной петербургскими ценителями красоты Бякой: в эмиграции, в Париже, она открыла шляпную мастерскую; клиентка примеряла перед зеркалом шляпу, и, если сомневалась, Бяка надевала эту шляпу на себя и говорила: "Ну как?" - после чего та немедленно убеждалась, что шляпа изумительно красива, и платила деньги. "Она была настоящая красавица, - сказала Ахматова, - это такая редкость, Вот эта грузинка, жена нашего славного поэта, вы ее видели, она ведь безукоризненно красива - но пронеси бог мимо такой красоты".

В другой раз она вспомнила передававшуюся из уст в уста в 10-х годах, если не в конце 900-х. столичную историю с известной театральной актрисой, возлюбленной художника Коровина. Он был у нее в гостях, когда без предупреждения явилась портниха Ламанова. "А это как если бы сейчас к вам домой приехал сам... - она назвала имя Диора или какого-то другого парижского модного дома, - и даже больше: она была такая одна. Тут уже было не до Коровина. Хозяйка выбежала к ней, что-то на себя накинув, и объяснила это тем, что как раз в ту минуту ее осматривает приехавший с визитом врач. Примерка очень затянулась, Коровину надоело ждать, и он неожиданно вышел в кое-как застегнутой рубашке и с незавязанными шнурками. Актриса находчиво воскликнула: "Доктор, что за шутки!"" И то ли незадолго до, то ли вскоре после этого рассказа Ахматова спросила меня, слышал ли я историю про пудреницу. В конце 50-х - начале 60-х годов московская светская дама, писательница, приходила в гости, предпочитая многолюдные, доставала из сумочки пудреницу, пудрилась и вставляла ее открытой на середине стола. Рассказчики варьировали детали: не оставляла открытой, зато каждую минуту открывала и пудрилась; не на середине стола, а, наоборот, куда-то прятала. В конце концов кто-то обратил на это внимание, заподозрил неладное, как бы случайно сбросил пудреницу на пол - оказалось, что в ней миниатюрный магнитофон. "Так вот, знаете, кто эта дама?" - спросила Ахматова, предвкушая эффект, и произнесла имя одной из своих знакомых, регулярно бывавшей у нее и пусть неискренне, но привечаемой ею. Это было так невероятно, что даже не интересно, и впоследствии я словно бы и помнил и в то же время как бы не знал этого. Интересно было только напрашивающееся сравнение того, что становилось шумной историей тогда и что теперь.

Мой приятель Яков Гордин, в ту пору патриот села Михайловского, попросил меня узнать у Ахматовой, подпишет ли она письмо Б защиту места пушкинской ссылки от посягательств строителей, нацелившихся возвести там многоэтажную гостиницу. Я передал Ахматовой просьбу, начал объяснять то, что он объяснил мне, она перебила: "Давайте письмо. Хотя предупреждаю, я выбрана по ошибке, есть любимые народом подписи, знаете - как хвастаются москвичи: "Вчера у нас в гостях были Шостакович, Уланова, академик Капица, Патриарх всея Руси и Юрий Гагарин"". Я сказал, что Гордин хочет зайти сам. Она внезапно продекламировала, засмеявшись:


Братия, встаньте - горим:
Книга Владимира Гордина

Я передал приглашение Гордину Якову, передал эпиграмму, Владимир оказался каким-то его дедом. Через полвека предмет безобидной изящной литературной шутки предстал перед Ахматовой борцом за неприкосновенность государственного литературного заповедника.

по-настоящему нового и если в начале еще снимал пенку с предшествующих, то теперь и этого нет в помине, что в истории такое уже бывало, Рим долгое время пользовался искусством Греции, и множество других известных примеров; что в такой точке зрения нет ничего разрушительного, ибо на смену искусству приходит свободная, вне его рамок, жизнь, скажем, вопль живой кошки в симфонии конкретной музыки; и что если сейчас еще что-то есть, то это в лучшем случае один-единственный кадр в фильме, одна-единственная строчка в поэме. "И это не снобизм, - сказал я, - вы же знаете: он человек весьма просвещенный, все превзошедший..." - "Да-да: невзрачный, но очень талантливый, как про таких говорят, - вступила она. - Именно потому, что просвещенный, это и есть снобизм. Помню, в десятых годах один просвещеннейший молодой человек, вернувшись из-за границы, утверждал, что нельзя сказать, что в Лувре совсем уже нечего смотреть: он нашел там одну штучку. Нет, не живопись - скульптура, и даже не скульптура, а кусок скульптуры - из раскопок; словом, бюст, без головы, без рук - но какой камень!"

Как будто из бездонного мешка, набитого ее прошлым, она доставала нужные ей или собеседнику факты, эпизоды, фразы, при надобности снабжаемые академически пунктуальным комментарием дат, мест и обстоятельств, а чаще - без ссылок на происхождение, оторванно от времени, или упоминая о нем приблизительно или намеренно темно. Однажды порознь приглашенные к обеду общей знакомой, мы ехали из разных мест, и я, опоздав на четверть часа, не нашел ничего лучшего, как начать в извинение объяснять, что принимал ванну, когда отключили горячую воду, и так далее - что было правдой. Ахматова, уже сидя за столом, смотрела на меня ледяным взглядом и, едва я кончил, процедила сквозь зубы: "Гигиена и нравственность", - лозунг или какое-то название, словом, когда-то замеченный ею штамп времени. В другой же раз, когда я получил неожиданный гонорар и хотел пригласить в ресторан всю ордынскую компанию, она посоветовала вместо этого купить ведро пива и ведро раков и прямо с двумя ведрами в руках явиться к Ардовым; и когда я так и сделал, купив ведра в "Хозтоварах", раков на Сретенке, пива в Кадашевских банях, и, догрызая последние клешни и дочерпывая со дна остатки пива после еще одной или более ходок в те же бани, все шумно отдали должное замыслу и его осуществлению, Ахматова, с таким же красным и отяжелевшим, как у остальных, лицом, но без их горячности и многоглаголания, произнесла: "Дай Бог на Пасху, как говорил солдат нашей няни".

пробормотал: "Ну что вы!" Она ответила: "Академик Павлов стал подавать пальто уходившему от него аспиранту. Тот тоже - вырвал: вы! мне! как можно? Павлов сказал: "Поверьте, молодой человек, у меня нет никаких оснований к вам подольщаться"". И еще, в связи с уходами вообще: "Мандельштам говорил, что самый страшный на свете просчет - это выражение глаз, которое сменяет улыбку на лице хозяина на долю мгновения раньше, чем выходящий за дверь гость перестал на него смотреть". А уже к разговору о просчетах, действиях не вовремя, доле мгновения и тому подобном рассказала, как, когда Гумилев был в Африке, она почти безвыходно сидела дома и лишь однажды заночевала у подруги, В эту ночь он вернулся. Она, приехав наутро и увидев его, заговорила, застанная врасплох, что надо же такому случиться, первый раз за несколько месяцев спала не дома - и именно сегодня. Кажется, при этом присутствовал ее отец, и не то он, не то муж обронил, когда она замолчала: "Вот так все вы, бабы, и попадаетесь!"

После визита к ней поэта Сосноры рассказала: "Читал стихи про то, кто как пьет. Страшные, абсолютно нецензурные, будут нравиться. Тайны в них нет. Спросил, знаю ли я, что поют "Сероглазого короля". Я ответила: "Боже, как устарело!" Еще в 47-м пели: "Слава тебе, безысходная боль, отрекся от трона румынский король"".

Любила по ходу разговора сослаться на Мандельштама, привести то или другое его бонмо. Из недатируемых - "Воевать поляки не умеют - но бунто-ва-ать!..", несколько цинично комментирующее его же стихи "Поляки! я не вижу смысла в безумном подвиге стрелков". Из датируемых - об Абраме Эфросе: когда в Москву приехал Андре Жид, Эфросу предложили или поручили сопровождать знаменитого писателя; вернувшись во Францию, Жид написал о Советском Союзе не то, чего здесь от него ждали, и Эфроса сослали, но "времена были еще вегетарианские", он легко отделался, попал в Ростов Великий, сравнительно недалеко - на что Мандельштам сказал: "Это не Ростов - великий, это Абрам - великий". Эфрос, как известно, редактировал "Письма Рубенса", переведенные Ахматовой. Когда книга вышла, он пригласил ее в ресторан отпраздновать это событие, в том же зале случайно оказались Катаев и Шкловский: подвыпив, они подошли к их столику, поцеловали Ахматовой руку, церемонно попросили разрешения на минуту присесть, произнесли несколько любезных реплик, потом откланялись, но перед тем, как отойти, Шкловский решился доставить себе удовольствие и, перефразируя известный бабелевский афоризм, проговорил: "Абрам может пригласить русскую женщину в ресторан, и она останется им довольна".

"Юность и про себя..." относятся к намечавшейся в этом журнале публикации нескольких моих стихотворений; число их по мере продвижения по редакционным инстанциям на каждом этапе уменьшалось вдвое-втрое, дошло до одного, но и оно было в последнюю минуту выброшено. Она сказала: "Я все это проходила с Мандельштамом. "Дайте пятнадцать, чтобы было из чего выбрать восемь". Из восьми - в трех главный нашел аллюзии, два несвоевременных, три печатаем. Вернее, не три, а два, из-за недостатка места. И на всякий случай принести еще что-нибудь на замену... Это единственное иногда прорывалось". Когда ее стихи напечатали в "Литературной России", или, как она прежде называлась, в "Литературе и жизни", то "передовая интеллигенция" в придаточных предложениях давала ей понять, что напрасно она согласилась на публикацию в этой, реакционной по сравнению с "Литературной" газете и тем сыграла на руку противникам прогресса. Она раздраженно сказала после одного такого разговора: "Не печатают везде одинаково. Зачем я буду выискивать микроскопическую разницу, когда печатают?"

"Когда начался нэп, все стало выглядеть, как раньше, - рестораны, лихачи, красотки в мехах и бриллиантах. Но все это было - "как": притворялось прежним, подделывалось. Прежнее ушло бесповоротно, дух, люди - новые только подражали им. Разница была такая же, как между обериутами и нами" "Почему все так сокрушаются о судьбе МХАТа! - я не согласна, - говорила она, когда этот театр как театр, тем более как МХАТ, умирал. - У чего было начало, должен быть конец. Это же не Комеди Франсез или наш Малый - сто лет играет Островского и еще сто будет играть... Открытие Станиславского заключалось в том, что он объяснил, как надо ставить Чехова. Он понял, что это драматургия новая и ей нужен театр с новыми интонациями и со всеми этими знаменитыми паузами. И после грандиозного провала в Александринке он заставил публику валом валить к нему на "Чайку". Я помню, что не побывать в Художественном считалось в то время дурным тоном, и учителя и врачи из провинции специально приезжали в Москву, чтоб его увидеть. И впоследствии - все, что было похоже или могло быть похоже на Чехова, становилось" удачей театра, а все остальное неудачей. А война мышей и лягушек разыгралась оттого, что одни считали систему Станиславского чем-то вроде безотказной чудотворной иконы, а другие не могли им этого простить. И все. Тогда было начало, теперь - конец".

Она дождалась конца множества возникших при ней и с ней начал. Рассказ о событии 50-х годов мог вызвать эхо 20-х. "Когда Роман Якобсон прибыл в Москву в первый раз после смерти Сталина, он был уже мировой величиной, крупнейшим славистом. На аэродроме, у самолетного трапа, его встречала Академия наук, все очень торжественно. Вдруг сквозь заграждения прорвалась Лиля Брик и с криком "Рома, не выдавай!" побежала ему навстречу..." После паузы - с легким мстительным смешком: "Но Рома выдал". Имелась в виду вес эти годы скрываемая Бриками парижская любовь Маяковского и его стихи Татьяне Яковлевой.

Создавалось впечатление, что in my beginning is mу end, в моем начале мой конец, это не только вечная тень, отбрасываемая смертью на рождение, и не только корни будущего, прячущиеся в вызывающе не похожем на него настоящем, но что конец - это обязательная пара к начат; что начало без конца недействительно. Ее жизнь казалась более длинной, чем у любой другой женщины, родившейся и умершей в одно с ней время, потому, разумеется, что она была так насыщена событиями, потому что не просто включила в себя, а выразила собой несколько исторических эпох, но и потому, что она словно бы тормозила, затягивалась до завершения еще одного, и еще одного, растянувшегося на десятилетия эпизода, до еще одного подтверждения догадки или наблюдения. До конца каждого из ее начал и тем самым до Конца ее Начала, до полного совершения судьбы. До того, чтобы про все происходящее она могла сказать: это - как то-то, - причем сказать таким образом, чтобы "это - как то-то" стало единственной истинной метафорой происходящего. Не сравнением вещей по сходству или контрасту их признаков, не произвольным сопоставлением, а необходимым и естественным соединением конца с началом и потому - бесспорной правдой бесспорной реальности.

За два месяца до смерти, уже в больнице, она прочла тоненькую книжку стихов Алисы Мейнелл, родившейся за несколько лет до Ахматовой и умершей в 1922 году. Из нее она выбрала строчки для эпиграфа к своим стихам:


(... никто не смеет надеяться на долю в твоем отчаянии).

Они остались без употребления, но однажды перед стихами Ахматовой уже стояли похожие слова: "Не теряйте Вашего отчаяния" - фраза Пунина не то из письма к ней, не то из разговора.

"это - как то-то" оказывалось ошибочным, оно не отменяло верности самого принципа и общей правоты. Во времена газетных статей о фанатической преданности китайцев Мао Цзэдуну она сказала: "Китайцы предаются какой-то одной идее на десять тысяч лет. Я знаю - мне самый главный китаист объяснял. Десять тысяч лет они верят Конфуцию, потом - как рукой снимает, появляется что-нибудь новое - и опять на десять тысяч лет". Кроме В. М. Алексеева, самым главным китаистом быть было некому, а он вряд ли объяснял именно так. Поэта Семена Липкина, известного в ту пору как переводчика главным образом восточной поэзии, она называла "мудрец Китая", и похоже, что это сочетание было получено из того же несерьезного источника, что и "десять тысяч лет". Любви китайцев к Мао на столько не хватило, но убедительности и, против очевидности, впечатления, что это правда или, по крайней мере, должно быть правдой, больше было в ахматовской сказочке о китайцах, чем в последовавшей вскоре перемене их идей.

вертикально, световой столп, красноватый, а при желании что-то за ним увидеть - и страшноватый. Потом в верхней его части возникло подобие поперечины, потом тучи в этом месте окончательно разошлись, блеснуло солнце, и видение пропало. Назавтра мы узнали, что в этот день был смещен Хрущев. Ахматова прокомментировала: "Это Лермонтов. В его годовщины всегда что-то жуткое случается. В столетие рождения, в 14-м году, первая мировая, в столетие смерти, в 41-м, Великая Отечественная. Сто пятьдесят лет - дата так себе, ну, и событие пожиже. Но все-таки, с небесным знамением..," Она говорила о себе "Я хрущевка", - из-за освобождения сталинских зеков и официального разоблачения террора. А наша поездка в такси каким-то своим боком в минуту упоминания о Лермонтове наложилась на ее поездку полвека назад на извозчике, "таком старом, что мог еще Лермонтова возить", и эти ахматовские пятьдесят, и извозчицкие почти сто, и лермонтовские сто пятьдесят, и ее такое личное - товарки по цеху, старшей сестры, "бабки Арсеньевой" - нежное к нему отношение так переплелись, что таинственным образом растянули ее собственную жизнь чуть не вдвое, одновременно переведя и хрущевское падение из ряда сиюминутных событий в ряд динамических вообще - декабрьского и других восстаний, дворцовых переворотов и проч. "Про Лермонтова можно сказать "мой любимый поэт", сколько угодно, - заметила она однажды. - А про Пушкина - это все равно, что "кончаю письмо, а в окно смотрит Юпитер, любимая планета моего мужа", как догадалась написать Раневской Щепкина-Куперник".

"под себя" все попадавшее в ее орбиту, даже явления периферийные, даже чуждые ей. "В Ташкенте, - рассказывала она, - подо мной поселились бежавшие в свое время от Гитлера антифашисты. Они так ругались между собой и дрались, что я думала: если такие антифашисты, то какие - фашисты!" За символом, зверем, бранным словом "фашист" в ее реплике вдруг проглядывал еще муссолиниевский балбес в раннем романтическом ореоле. Так же "по-ахматовски" звучала ее характеристика неподлинных, псевдозначительных людей, книг, мыслей - "надувное-набивное", - взятая из канцелярского перечня ассортимента товаров: "игрушка надувная-набивная". Равно как и газетное "народные чаянья" в применении к желаемому, выдававшемуся за действительное.

Когда мы бывали в чем-то не согласны и каждый настаивал на своем, особенно если речь шла о практических делах, она нередко произносила с напускным апломбом: "Кто мать Зои Космодемьянской, вы или я?" Услышав в первый раз, я спросил, откуда это. Она сказала, что когда после войны в Сталинграде выбирали место для строительства нового тракторного завода взамен разрушенного, то в комиссию среди представителей общественности входила мать Зои Космодемьянской; неожиданно для всех она заявила непререкаемым тоном, что строить надо не там, где выбрали специалисты, а вот здесь, и когда ее попытались вежливо урезонить, задала этот риторический антично-убийственный вопрос: "Кто мать Зои Космодемьянской, вы или я?"

Она делала чужое своим с такой легкостью, как если бы принимала данное ею когда-то взаймы, и, если вникнуть в этот процесс поглубже, так оно и было. Вернувшись из поездки к Бродскому, я рассказал ей, как уютно было по вечерам, затопив печь, слушать радио, постепенно заполнявшее вологодскую тьму за окном призраками Парижа, Ленинграда, Лондона. И как, слушая рассказ об обеде, устроенном в честь Пристли каким-то обществом не то клубом, мы оба были взволнованы пронзительным концом его ответной речи, где он цитировал слова Эдгара из "Короля Лира" о невластности человека над выбором мига появления на свет и ухода, завершающиеся знаменитым: Ripeness is all! (готовность - все!). Бродский позднее взял эпиграфом к своей книге эдгаровский пассаж целиком, а Ахматова, сразу после моих слов, записала в дневнике. "К. L. - is all", - как бы между прочим. Около того времени она встретилась с ленинградской писательницей, в годы войны служившей чуть ли не простым матросом на Балтийском или Северном флоте, а теперь ради справедливости активно отбивавшей "этою молокососа Оську" у "этих паразитов". Она настояла на свидании с Ахматовой отчасти из стратегических соображений, отчасти из любопытства, но вышла от нее разочарованной; "Она же недослышит, а нам нужны люди без изъянов". Ахматова, когда я вошел к ней, выглядела, напротив, довольной, гостья ей понравилась, и на мое "ну как?" она ответила одобрительно: "Морская пехота". А вскоре Бродский разом завязал и разрешил обе темы, военную и ссыльную, когда, освободившись, приехал в Комарове и немедленно стал копать под Будкой бомбоубежище для Ахматовой. Придя из леса, я застал его уже по плечи в яме, а ее у окна, улыбающейся, но немного растерянной: "Он говорит, что на случай атомной бомбардировки". В ее словах слышался вопрос - я ответил: "У него диплом спеца по противоатомной защите".

слабости, и как часто это нечто, если оценивать непредвзято, оказывается просто озлобленностью. Она отозвалась резко: "Ни в коем случае нельзя кормить это чудовище, пусть сдохнет с голоду. Озлобленность дает ужасные результаты: пример - Городецкий". И через некоторое время: "Когда человек живет так долго, как я, у него появляются некие конечные идеи... Добро делать так же трудно, как просто делать зло. Нужно заставлять себя делать добро". "Такая добрая", - говорила она с радостью про первую жену ее брата Виктора, самоотверженную, предупредительную Ханну Вульфовну Горенко, по первому зову приезжавшую из Риги. Даже когда сердилась на нее, в словах сквозило умиление: "Ханна напозволяла".

Назавтра, после того как я принес посвященное ей стихотворение, судя по некоторым знакам, пришедшееся по вкусу, она заговорила о нем уже подробно, потом на другую тему и вдруг перебила себя - как бы вспомнив: "Да! Там у вас лишняя стопа в такой-то строчке, надо бы исправить". Я сосчитал стопы про себя, затем, уже выйдя от нее, на пальцах, затем дома нарисовал схему - лишней не было. Я сказал ей об этом в следующую встречу. Она не стала слушать: "Лишняя - точно, точно, можете не проверять, не ошиблась. Пятьдесят лет на этом деле сижу". Ее упрямство огорчило меня, и лишь позднее я понял, что это значило: стопа была лишняя не метрически, а музыкально-ритмически, та строка требовала укорочения, перебоя, равномерность делала ее расслабленной. Это была еще одна ее правота против правил, правота из наиболее очевидных, не из глубинных. Одна из ее правд в самых разных планах и поэзии, и всей жизни, правд, которые она могла утверждать ссылкой на то, что просидела на этом деле пятьдесят лет.

сеансы проходили в особой интимно-дружеской атмосфере и с ними было связано что-то, что потом приятно вспоминать, или потому, что это был первый "знаменитый" ее портрет. Про Альтмана она рассказывала, что после частых встреч в 10-е годы он пропал почти на тридцать лет, потом вдруг позвонил по телефону: ""Анна Андреевна, вы сейчас не заняты?" - "Нет". - "Так я зайду?" - "Да". И зашел - как будто так и надо - и мы заговорили непринужденно, словно виделись вчера". "А когда он меня писал, в студию иногда поднимался один иностранец, смотрел на картину и говорил: "Это - будет - большой - змъязь!" Она изредка повторяла этот пифийский приговор, но никогда не объясняла значение таинственного слова: я считал его производным от "смех", что-то вроде существительного "смеясь" - в то же время передающего и грандиозность вещи, события. Фраза оказалась более или менее универсальной, подходила почти ко всему случающемуся вокруг, по крайней мере, вокруг Ахматовой. "Это будет большой змъязь" - о поездке в Англию за мантией, о суде над Бродским, о намерении перелицевать пальто, о выходе за границей "Реквиема"...

Подобных изречений, средних между каламбуром и пророчеством, было несколько. В одном из писем в больницу она упоминает о болезни, которую я годом раньше "проходил без врача". Это случилось в конце лета, и она, узнав, "командировала" ко мне из Ленинграда Бродского - как вскоре меня к Ольшевской. С ним она передала свое новое стихотворение, его рукой переписанное и ее подписью заверенное, "Тринадцать строчек" - которых, однако, как нарочно, оказалось двенадцать, потому что он одну по невнимательности пропустил, а она не заметила. В первом же разговоре об этих стихах я стал возражать против "предстояло": "И даже я, кому убийцей быть божественного слова предстояло", - потому что если предстояло, то я и ты в стихотворении не равноправны, герой находится во власти героини и лишь играет роль участника драмы, а не участвует в ней полноценно. С доводами она соглашалась, но стихи защищала, мягко - главным образом тем, что "3ато хорошо получилось". Через год или полтора, после сходного, только более резкого спора об одном четверостишии из "Пролога", она взяла ластик и стерла в тетрадке написанные карандашом строчки. Но в тот раз она, засмеявшись, сказала: "Вы напомнили мне Колю. Он говорил, что вся моя поэзия - в украинской песенке:


Ой-ей-ей,
Сама же выпивала,
"

"Зато мы, когда он вернулся из Абиссинии, ему пели: "Где же тебя черти носили? Мы бы тебя дома женили!" Тоже хорошо, хоть и не так точно".

Ее острый слух ("собачий", "как у борзой" - если использовать ее замечания о других) вылавливал в обыденной беседе, в радиопередаче, в прочитанном ей стихотворении несколько слов, которые, произнесенные ею, выделенные, обособленные, обретали новый смысл, вид, вес. ""Я сюда проберусь еще тенью", - выхватила она одну мою строчку. - Годится на эпиграф. И ударение неправильное - хорошая строчка". В другой раз, когда я читал только что переизданного Светония и наткнулся на чудное замечание "В хулителях у Вергилия не было недостатка". - она отозвалась: "Первоклассный эпиграф". А по поводу самой книги однажды сказала: "Светония, Плутарха, Тацита и далее по списку - читать во всяком случае полезно. Что-то остается на всю жизнь. Знаю по себе - кого-то помню с гимназии, кого-то с "великой бессонницы", когда я прочла пропасть книг... "Солдатские цезари" симпатичнее предыдущих - кроме, может быть, Кая Юлия. "Божественному Августу" не прощаю ссылки Овидия. Пусть дело темное - все равно: опять царь погубил поэта". И еще "Насколько все понятно про Рим, настолько ничего не понять про Афины", - то есть римская цивилизация - основа и часть вообще европейской, а государство, культура, жизнь Древней Греции не похожи ни на что.

В очередной Пушкинский юбилей (125 лет со дня смерти - ?) в "Литературной газете" была напечатана заметка о том, что, судя по отскоку пули, Дантес, вероятно, стрелялся в кольчуге. "Кто написал?" - в ярости почти рявкнула она. Я сказал, что, кажется, Гессен. "Это Гессен стрелялся бы в кольчуге! - как будто тоже выстрелила она. - Вам известно, как я люблю Дантеса, но он был кавалергард и сын посланника, человек света, ему мысль такая не могла прийти в голову: для того, кто вышел драться, предохраняя себя таким образом, смерть была бы избавлением!" "А вообще это из типичных юбилейных открытий. Раз в десять-двадцать лет обнаруживают совершенно новые неопровержимые доказательства того, что Пушкина убил Дантес, Моцарта отравил Сальери, "Слово о полку" написано Бояном, но что "Илиаду" и "Одиссею" сочинил не Гомер, а другой старик, тоже слепой".

В один из жарких летних вечеров 1963 года мы поехали в гости к Петровых, Ахматова жила тогда на Ордынке. Около полуночи я был послан за такси и пошел, как обычно, к бензоколонке на Беговой, в этот час они туда одно за другим подъезжали на заправку. Сев в машину, я стал показывать дорогу, ехать было два шага, но по извилистым, расходящимся аллейкам, к тому же густо заросшим зеленью, и мимо совершенно одинаковых и несимметрично раскиданных по обширному участку домиков. Вскоре стало ясно, что мы заблудились, и тут в открытом темном окне ближайшего дома появилась привлеченная шумом автомобиля могучая женская фигура в ночной рубашке. Я вышел и спросил, где корпус 2, она спросила, а кого я ищу. Я назидательно заметил, что не важно кого, ищу корпус 2. Она, опершись о подоконник, еще назидательнее возразила, что общественности все важно. В эту минуту из кустов вышли милиционер, мужчина в штатском и женщина, от них пахло вином. Милиционер осведомился, в чем дело, и потребовал у меня "документ". Едва я его вынул, как в штатском, не глядя, положил мое удостоверение в карман, нырнул в такси на заднее сиденье и оттуда приказал всем ехать в милицию. Я полез отбирать "документ", но милиционер ловко подпихнул меня, втиснулся сам, так что я очутился между ними, женщина села впереди, дверцы захлопнулись. Шофер, которому все это не нравилось, грубо сказал, что никуда не поедет, пока ему не заплатят. Штатский показал свое удостоверение, пригрозил ему карами, и мы медленно тронулись. В тот же миг я увидел корпус 2 с ярко горящим окном на втором этаже, крикнул: "Стоп!" - и машина остановилась. Милиционер согласился выйти, хотя второй сопротивлялся как мог. Всей компанией мы поднялись по лесенке, я позвонил, Мария Сергеевна открыла дверь, и мы ввалились. Милиционер был смущен, но спросил, указывая на меня: "Вы знаете этого гражданина?" Ахматова сидела за столом почти спиной к двери, она не обернулась, лишь повернула в нашу сторону голову, всего на несколько градусов, только чтобы показать, что видит нас, и звучно, разделяя слова, проговорила: "Да, это наш друг..." - и назвала мое имя, отчество и фамилию, Мне вернули удостоверение, охранники порядка удалились. Мы спустились и поехали. По дороге я рассказал, что случилось, шофер дополнил мой рассказ выразительными характеристиками, например, "шалашовка драная" - о женщине, севшей рядом с ним. Выслушав, Ахматова произнесла строчку из Феофана Прокоповича: "Что, россияне, мы творим?" Я проводил ее до ардовской квартиры и на том же такси поехал к себе. Прощаясь, шофер сказал: "Старая резюмирует точно: как мы, русские, честное слово, друг друга в рот по нотам!" Назавтра я ей это передал, она была довольна, но заметила: "Шалашовка было лучше. Она вот именно шалашовка". Среди скопленных за жизнь емких словечек, которыми она озаглавливала и покрывала обширные области человеческих проявлений, отношений, самих условий существования, регулярным спросом пользовалось еще одно из Вяземского не то Горбунова - "и ведмедю хорошо". Оно было из тех немногих, произнесение которых она любила сопровождать пересказом всей истории. "Это в городскую усадьбу Шереметевых зимой скачет мужик сказать господам, что выследили и всей деревней обложили медведя. Господа начинают быстро собираться, гонца отправляют на кухню выпить стакан водки. Там его обступает дворня, расспрашивает и рассуждает. "Вон тебе-то хорошо, господа тебя заметили". - "Мне-то хорошо", - не протестует тот, разомлевший и польщенный общим вниманием. "И господам хорошо, побалуются". - "И господам хорошо". - "И мужикам - небось каждому по целковому". - "И мужикам хорошо". - "И бабам хорошо - всех угостят, подарки получат", - постепенно заходятся дворовые. "И бабам", - соглашается герой. "И ведмедю хорошо!" - "И ведмедю, конечно, хорошо!" - авторитетно подтверждает он".

"Анна Ахматова" вес новые и новые восторги читателей, робость и трепет поклонников, само поклонение как определяющее качество отношения к ней. Вольно и невольно она поддерживала в людях желание видеть перед собой фигуру исключительную, не их ранга, единственную - и нужную им, чтобы воочию убеждаться в том, сколь исключительным, какого ранга может быть человек И то, что она в самом деле была такой фигурой, выглядело - с близкого расстояния - естественной основой и побудителем ее поведения, а главным и самостоятельным, чуть ли не обособившимся от первопричины казалось поведение.

По прошествии лет и тот и другой план - и существо, и поведение - встроились в перспективу, вмещающую в себя большее пространство, но зато и сужающуюся, уменьшающую непосредственное впечатление от вещей. Коллекционирование преклонения и даже одних и тех же комплиментов начинает казаться теперь не проявлением или данью эгоистичности, а скорее, наоборот, постоянно тревожащей памятью о необходимости отдать "жизнь свою за друга своя". Истину о том, что ученик не больше своего учителя, она распространяла и на себя, Она знала, что уступает Вячеславу Иванову в образованности, Недоброво - в тонкости, Гумилеву - в уверенности, - имена и качества здесь взяты почти наугад, - но она превосходила их талантом, а Время выставило требование таланта впереди всех прочих. У разных эпох в цене разные вещи, и тут нужда была не в обширных знаниях, философских системах, религиозно-нравственных учениях и т. д., но, в первую очередь, в таланте, в таланте и в дерзком его проявлении, а у нее был и талант, и необходимая смелость. Таким образом, ей выпало и удалось высказаться во всеуслышанье за тех, от кого она чему-то научилась и кто по той или другой причине не высказались сами, тех, на чьих черновиках она писала. Это им, всем по прихотливо составленному списку: от своих матери и отца, от Ольги Глебовой, от Лозинского - до Данте и Гомера. - через себя - собирала она славу.

Однако воспринятые ею от и через живых учителей знания, принципы, критерии в сочетании с ее мощным и гибким умом, а главное, ее здравый смысл, размером и всеохватностью не уступавший таланту, ставили границы той свободе, неожиданности, непредсказуемости, которые неубедитеностью. "Он награжден каким-то вечным детством", - сказала она об этом качестве пастернаковского дарования - с восхищением и одновременно снисходительно, не без тонкого сарказма, дескать, "сколько можно". Его стихи выкипали через края структурированной по-акмеистически вселенной: он вызывающе заявлял, что не разбиравшаяся в Пушкине Гончарова - жена лучшая, чем Щеголев и позднейшие пушкинисты, что Шекспир долго не мог найти нужного слова и потому затягивал сцены; его безвкусицы вроде "О, ссадины вкруг женских шей" или "Хмеля", которых она ему не прощала, были так же ярки, как его несомненные удачи - словом, "он ставил себя над искусством", как записала Чуковская ее слова. Она говорила, что у Мандельштама "черствые лестницы" ("с черствых лестниц, с площадей... круг Флоренции своей Алигьери пел...) - законны, оправданы дантовским "хлебом чужим", а "простоволосая трава" - уже запрещенный прием.

Когда вышла книжечка переводов Рильке, сделанных хорошо ей знакомым и уважаемым ею человеком, она огорченно сказала, что все на месте, а великого поэта не получилось. Мы заговорили о "Реквиеме по одной женщине", в книжку не вошедшем. Я сказал, что это гениальные стихи: там ее смерть, и она при жизни, и она воскресшая, и поэт, который просит ее не приходить... "Вот это и ужасно, - тотчас ответила Ахматова, - Это обязательное свойство гения... Она после смерти приходит к нему а он: "Нет, простите, пожалуйста, не надо". Или Толстой в "Отце Сергии" - не замечает, что он заставляет женщину делать. Потом что-то отрубает или не отрубает - как будто мне после того, что было, это нужно. А Толстому важно только то, что там, вдали... А Достоевский! Митя Карамазов ведь настоящий убийца: он так ударяет Григория, что тот лежит с раскроенным черепом. Но гении - потому что они гении - делают так, что никто этого не замечает..." Я сказал, что если оставить лесть в стороне, то Ахматова не гений, а некий антигений... Она выслушала это без удовольствия, буркнула: "Не знаю, не знаю". Я объяснил, что употребил это определение как позитивное, по аналогии, например, с "антипротоном": "Это не означает ничего обидного, тем более дурного..." Она закончила с юмором, примирительно: "А я почти уверена, что означает, но спросить не у кого".

строго, нет ни одного собственно романа, кроме "Преступления и наказания": в остальных "главные события происходят до начала, где-то в Швейцарии, а тут все летит вверх тормашками, читатель задыхается, все ужасно.." И сразу прибавила: "Но вообще, у настоящего прозаика - адская кухня. Они успевают написать за свою жизнь в пять раз больше того, что потом входит в полное собрание сочинений. Поэтому я не верю, что можно написать большой роман и после ничего, как Шолохов". (Может быть, к этой реплике ее подтолкнули "Дневники" Кафки, которые она в то время читала во французском переводе; в них под 17 декабря 1910 года запись: "То, что я так много забросил и повычеркивал, - а это я сделал почти со всем, что вообще написал в этом году, - тоже очень мешает мне при писании. Ведь это целая гора, в пять раз больше того, что я вообще когда-либо написал, и уже одной массой своей она прямо из-под пера утаскивает к себе все, что я пишу".)

необходимо еще и хорошее знание французского, английского, истории эпохи - а такое сочетание сейчас редко. Она требовала от писателя образованности Томаса Манна и приводила в пример "Волшебную гору", правда, с оговоркой, что рассуждения о времени уступают уровню всей книги - которую она любила, как казалось, специфически лично, может быть из-за описания быта туберкулезного санатория; я читал ее, лежа в больнице, и она сказала: "А это и есть больничное чтение".

"Он был очень талантливый. Ему удавалось то, что почти никому не удается - так называемая "проза двадцатого века": когда описывают, скажем, как герой вышел на улицу и вдруг полетел по воздуху. Ни у кого он не летит, а у Хармса летит". Она говорила: "Фрейд - искусству враг номер один. Искусство светом спасает людей от темноты, которая в них сидит. А фрейдизм ищет объяснения всему низкому и темному на уровне именно низкого и темного - потому-то он так и симпатичен обывателю. Искусство хочет излечить человека, а фрейдизм оставляет его с его болезнью, только загнав ее поглубже. По Фрейду, нет ни очищающих страданий, ни просветления "Карамазовых", а есть лишь несколько довольно гнусных объяснений, почему при таких отношениях между отцом и матерью и таком детстве ничего, кроме случившегося, случиться и не могло. А к чему это?" Она рассказала про письмо одной ее приятельницы другой, Надежде Яковлевне Мандельштам, о книге, которую написал Хазин, брат Н. Я. "Он написал роман, кажется, о 1812 годе: о чем пишут люди, чтобы не умереть с голоду? И, между прочим, в похвалу автору та заметила, что он умеет забалтываться, а это необходимое качество настоящего прозаика. И дальше - я читала своими глазами, потому что Надя хотела меня поссорить с ней и показала письмо: "Это знают все и даже Анна Андреевна". Правда, и та меня ссорила с Надей". Она посмеялась, но то, что прозе нужно забалтываться, что прозе нужна избыточность, "ненужная деталь", было для нее азбукой искусства. Может быть, из-за того что теперь "это знают все", она ставила прозу середины века выше прозы ее молодости, когда блистали перлы вроде "Степь чутко молчала" - чья-то фраза, в свое время попавшая на язык Мандельштаму: Ей понравился рассказ Аксенова "Победа", а несколькими годами раньше рассказ Рида Грачева "Подозрение". Но "выше-ниже" был уровень средней прозы - в 10-м году еще писал Лев Толстой: "всё-таки", как шутила она.

Больше, чем отзывающуюся произволом свободу и непредсказуемость гениальности, она ценила тайну. "В этих стихах есть тайна", - было первой настоящей ее похвалой. Другая: "В этих стихах есть песня", - была в ее устах исключительной редкостью, я слышал такое лишь два раза, о Блоке и о Бродском, по поводу "Рождественского романса", но и вообще об его стихах. Однажды Бродский стал с жаром доказывать, что у Блока есть книжки, в которых все стихи плохие. "Это неправда, - спокойно возразила Ахматова. - У Блока, как у всякого поэта, есть стихи плохие, средние и хорошие". А после его ухода сказала, что "в его стихах тоже есть песня", - о Блоке это было сказано прежде, - "может быть, потому он так на него и бросается".

"сперва я думал, что людям нужна песня, но скоро понял, что им нужен спектакль". Что же касается тайны, то уже при жизни Ахматовой тайна стала заменяться намеком; а после ее смерти поэзия намеков сделалась общепринятой и общепризнанной. В 70-е годы поэт намеков имел большую, преданную ему, им самим воспитанную аудиторию, которая прекрасно разбиралась, о каком политическом событии или лице идет речь в стихах, посвященных рыбной ловле: "мальки" означали молодежь, "cera" - цензуру. Это был символизм наоборот, поэзия второй половины XX века.

Это правда, что мелочи, попадавшие в сферу ее внимания, она наделяла грандиозностью, которая окружающим казалась излишней. Таков был эффект масштаба ее личности, эффект слишком широко растворенного циркуля: в нашем представлении тысяча миллиметров много меньше одной тысячной километра. Когда ей понадобилось подтверждение какого-то факта из истории 10-х годов, она по телефону попросила приехать Ольгу Николаевну Высотскую, в прошлом актрису, сын которой от Гумилева был ненамного моложе Льва Николаевича. Мы с Борисом Ардовым привезли ее в такси с Полянки на Ордынку. Ахматова сидела величественная, тщательно причесанная, с подкрашенными губами, в красивом платье, окруженная почтительным вниманием, а ее когдатошняя соперница - слабая, старая, словно бы сломленная судьбой; Она подтвердила факт, на мой взгляд, второстепенный, из тех, которые укладываются в ахматовские же стихи "В биографии славной твоей разве можно оставить пробелы?", - и Ахматова распорядилась отвезти ее домой. Она подтвердила факт - и подтвердила победу Ахматовой. Участок фронта был тоже второстепенный, тут не требовалось артиллерии столь крупного калибра, но другой у нее не было.

"преувеличения" и "ни из чего не следующие" заключения. Чуковская записала в 1940 году слова В. Г, Гаршина, ставшего в то время близким другом Ахматовой: "Вы заметили, она всегда берет за основу какой-нибудь факт, весьма сомнительный, и делает из него выводы с железной последовательностью, с неоспоримой логикой?.." О том же вспоминает Исайя Берлин: "Ее оценки людей и поступков других совмещали в себе острое проникновение в нравственный центр характеров и ситуаций... с догматическим упрямством в объяснении мотивов и намерений... - что казалось даже мне, часто не знавшему обстоятельств, неправдоподобным и иногда в самом деле вымышленным... Мне казалось, что Ахматова строила на догматических предпосылках теории и гипотезы, которые она развивала с исключительной последовательностью и ясностью. Ее непоколебимое убеждение, что наша встреча имела серьезные исторические последствия, было примером таких idées fixes. Она также думала, что Сталин дал приказ, чтобы ее медленно отравили, но потом отменил его; что уверенность Мандельштама перед смертью, будто пища, которой его кормили в лагере, отравлена, была обоснованной; что поэт Георгий Иванов (которого она обвиняла в писании лживых мемуаров в эмиграции) был какое-то время полицейским шпионом на жалованье царского правительства; что поэт Некрасов в XIX веке также был правительственным агентом; что Иннокентий Анненский был за травлен врагами до смерти. Эти убеждения не имели действительного очевидного основания - они были интуитивны, но они не были лишены смысла, не были прямыми фантазиями, они были элементами в связной концепции ее собственной и ее народа жизни и судьбы, тех центральных вещей, которые Пастернак хотел обсуждать со Сталиным, - эффект зрения, которое поддерживало и формировало ее воображение и искусство. Она не была визионером, у нее было, по большей части, сильное ощущение реальности". На другую тему, но характеризуя то же ее свойство, писал Недоброво о молодой, только еще начинавшей Ахматовой: "Несчастная любовь, так проникшая самую сердцевину личности, а в то же время и своею странностью и способностью мгновенно вдруг исчезнуть внушающая подозрение в выдуманности, так что мнится, самодельный призрак до телесных болей томит живую душу, - эта любовь многое ставит под вопрос для человека, которому доведется ее испытать..." Словами Гаршина и Берлина можно было бы объяснить многие вещи и события, случившиеся и в последние годы жизни Ахматовой, неожиданные повороты ситуаций и бесед, некоторые письма. Какую-то сторону реальности, стоявшей за "Прологом", "Полночными стихами" и сопутствовавшими им, описывают выделенные мною места из статьи Недоброво. Хотелось бы сказать, что она вела себя неадекватно - если бы это не было линией ее поведения, построенной, как выяснялось при внимательном взгляде, из множества ответов на происходящее, абсолютно адекватных конкретным эпизодам. Сомнительное, если всмотреться в него, состояло из последовательных точностей. Все было почти медицински, почти милицейски точно: несколько крошечных коричневых пятнышек на глазном яблоке, соединенных тончайшей прожилкой в кружок, образовывали "тот ржавый колючий веночек"; по линиям и выпуклостям руки хиромант в самом деле мог прочитать "на ладони те же чудеса". Эти и менее отчетливые детали действительности она замечала тем обостреннее, что вся жизнь с ранней юности была прожита ею под знаком memento mori. Возможно, что ткань ее стихов последнего времени так истончена еще и потому, что смерть приобрела необратимые и неоспоримые черты - старости и болезни.

Еще два письма я получил от нее из Боткинской больницы, куда ее отвезли в ноябре 1965 года с инфарктом. В палате лежало несколько больных, а говорить с ней, из-за того что она недослышала, надо было громко, поэтому мы в необходимых случаях переписывались на клочках бумаги, но эти два она прислала по почте, когда я уехал в Ленинград.

Толя

Пишу Вам только потому что Вы так просите и заставляет Маруся, сама же я еще не чувствую себя готовой писать письма.

Вы обо мне все знаете, Иосиф видел как я хожу, могу немного читать, не все время сплю, начала что-то есть.

Всем привет. Ахматова

Толя,

Забыла Ваш адрес и потому решаюсь беспокоить Асю Давыдовну.

Благодарю Вас за довольно толковую телеграмму.

Пишу воспоминания о Лозинском, но выходят вяло и чуть чуть слезливо.

Со своей стороны шлю приветы, моим милым согражданам.

Передайте поклон Вашим родителям <...> Позвоните Нине.

А.

"Арсений" - это Тарковский, Арсений Александрович - поэт, первое признание получивший в 60-е годы, когда ему было уже за пятьдесят и за спиной изувечившая его война и больше четверти века писания стихов. К тому времени он был знаком с Ахматовой уже несколько лет, читал ей стихи разных периодов, и она говорила о нем ласково: "Вот этими руками я тащила Арсения из манделыштамовского костра", - то есть помогала ему освободиться от влияния Мандельштама. Когда ей стало получше и дело пошло к выписке, я несколько раз приходил в больницу, по пути забегая на ипподром, который был рядом. Однажды, войдя с мороза и подозревая, что запах коньяка, проглоченного только что в буфете для согрева, может быть ею уловлен, я решил предупредить необходимое объяснение мало изобретательной риторикой: "Вам никогда не догадаться, откуда я сюда пришел". Ее вид показывал, что ей это и не интересно. Я сказал: "С ипподрома!" Она ответила безразличным тоном: "Я только это про вас и слышу". И, едва заметной отмашкой ладони дав понять, что и объяснение, и его неуклюжесть позади, заговорила о более существенном - моя игра на бегах была развлечением, возможно, слабостью, но не пороком и уж, во всяком случае, не идеей. Прочтя у Бродского в любовных стихах: "Мы будем в карты воевать с тобой", - она поморщилась и высказалась неодобрительно. "Бег времени" только что вышел, она надписывала по несколько экземпляров в день. В книжку не попало изрядное количество центральных стихотворений, были выброшены многие, напечатать которые еще теплилась надежда, привкус горечи явственно ощущался в словах благодарности, которыми она отвечала на комплименты. Зная наверное, что когда-то их опубликуют, она хотела сделать это сейчас, при жизни, пока они сами еще живые и дикие, "с рогами, копытами и хвостом", а не в виде священной, а главное - съедобной, коровы, вылепленной из фарша, который будет пропущен публикатором через мясорубку своего времени.

Медсестры, санитарки, соседки по отделению, брошенные или бросаемые мужьями и возлюбленными, шли к ней как к "специалистке по женской любви" и говорили бедные слова, которым она, у них подслушав, их отчасти научила. Каждая говорила то же, что и другая, то же, что и Ахматова, только не так ясно и точно. Она была "специалисткой по любви", потому что любовь была ее поэзия: "одной надеждой меньше стало - одною песней больше будет". Женская любовь была не какой-то особой, присущей женскому существу, а более острой, глубокой, полной - лучшей любовью, как о том свидетельствовал еще Тирезий. "Научно доказано, что мужчины - низшая раса", - приговаривала она. Или: "Овцу, если вдуматься, тоже жалко: у них на всех один муж, и тот - баран". Она жалела всех приходивших к ее постели и "оказывала им первую помощь" - и посмеивалась над ними и над собою, повторяя услышанную мной и сразу ею "взятую на вооружение" фразу: "Я не ревную, мне просто противно". Она жалела и утешала всех женщин вообще. Ее раздражало ее раннее стихотворение "Я не любви твоей прошу": A этим дурочкам нужней сознанье полное победы, чем дружбы светлые беседы и память первых нежных дней, - "Почему "дурочкам"? - возмущалась она. - Если он предпочел другую, так уж она сразу и дура?" Потому же ей претила цветаевская "Попытка ревности" ("Как живется вам с трухою?", "Как живется вам с стотысячной?") - "тон рыночной торговки".

"неотложку", делали уколы, бегали за кислородными подушками. 5 марта я с букетиком нарциссов отправился в Домодедово - 3-го, прощаясь, мы условились, что я приеду переписать набело перед сдачей в журнал воспоминания о Лозинском, которые вчерне были уже готовы и требовали лишь незначительных доделок и компоновки. Стоял предвесенний солнечный полдень, потом небо стало затягиваться серой пеленой - впоследствии я наблюдал, что так часто бывает в этот и соседние мартовские дни. Встретившая меня в вестибюле женщина в белом халате пошла со мной по коридору, говоря что-то тревожное, но смысла я не понимал. Когда мы вошли в палату, там лежала в постели, трудно дыша, - как выяснилось, после успокоительной инъекции, Нина Антоновна; возле нее стояла заплаканная Аня Каминская, только что приехавшая. Женщина в халате закрыла за мной дверь и сказала, что два часа назад Ахматова умерла. Она лежала в соседней палате, с головой укрытая простыней; лоб, когда я его поцеловал, был уже совсем холодный. Празднование Женского дня 8 Марта отодвинуло похороны на несколько дней. Что она умерла в день смерти Сталина, вспомнили позднее, 9 марта была гражданская панихида в морге института Склифосовского, потом гроб запаяли и самолетом отправили в Ленинград. После отпевания и многочасового прощания с телом в Никольском соборе и гражданской панихиды в Союзе писателей, 10-го во второй половине дня ее похоронили на кладбище в Комарове.

"Анатолию Найману в начале его пути Анна Ахматова, 23 апреля 1963, Ленинград". И ровно через два года, на аполлоновском оттиске поэмы "У самого моря": "Анатолию Найману - а теперь мое начало у Хрустальной бухты. А. 23 апреля 1965, Ленинград". Она принесла с собой "свое время" - и унесла его: в нынешнем ей, живой, места не нашлось бы - "ведь тех, кто умер, мы бы не узнали". Буква "А" в последней надписи, строчная в размер прописной, перечеркнута легким горизонтальным штрихом.

Страница: 1 2 3 4 5 6 7 8 9