• Наши партнеры:
    Кто такой сюрвейер.
  • Орлова Раиса , Копелев Лев: " Мы жили в Москве 1956-1980" Часть вторая. Встречи с Анной Ахматовой (Воспоминания)

    Раиса Орлова, Лев Копелев

    Мы жили в Москве 1956-1980

    Часть вторая
    Соотечественники

    Встречи с Анной Ахматовой

    Л. В школе меня считали "знатоком" литературы. Я помнил наизусть много русских, украинских, немецких стихов. Когда в Харьков приезжали Маяковский, Сельвинский, Асеев, старался не пропустить ни одного из их вечеров, восхищался Тычиной, Сосюрой, очень любил Есенина. Но ничего не знал об Ахматовой.

    Помнил строки: "Умер вчера сероглазый король...", "Я на правую руку надела перчатку с левой руки..." И представлялась нарядная барыня: большая шляпа, меховое боа. Очень красивая, но красота чужая.

    1928 год. Харьковский театр. Маяковский широко, твердо шагал по сцене, широко, твердо стоял. Рубашка без галстука. Пиджак по-домашнему на стуле. ("Я здесь работаю".)

    Он читал "Сергею Есенину", "Письмо любимой Молчанова", "Письмо писателя Владимира Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому", "Тамара и Демон"...

    Меня огорчало, что он "обижает" Горького, фамильярничает с Пушкиным. Но от стихов о Бруклинском мосте, о взятии Шанхая - холодок восторга. Маяковский был свой, наш. И хлопали мы неистово.

    Потом он отвечал на записки - небрежно, иногда брезгливо или сердито. И тогда угол рта оттягивала книзу тяжелая челюсть. Одну записку прочел, насмешливо растягивая слова: "Как вы относитесь к поэ-зии Ахматовой и Цветаевой? Кто из них вам больше нра-вит-ся?"

    Сложил листок и - внятной скороговоркой: "Ахматова-Цветаева? Обе дамы одного поля... ягодицы".

    На галерке мы громко смеялись. Смеялись и в партере. Но кто-то крикнул: "Пошлость. Стыдитесь!"

    Роман Самарин был старше меня на год, но образованнее на много лет. Сын профессора литературы, он рос в благодатной тени отцовской библиотеки. Роман открыл мне Гумилева. И меня завоевали навсегда стихи о капитанах, о Нигере, о храбрецах и таинственных дальних краях.

    Ахматова была для нас жена Гумилева, которая тоже писала стихи.

    Языческий храм моих мальчишеских и юношеских идеалов был варварски загроможденным капищем. То вспыхивали, то чадно угасали кадильницы перед разнообразными кумирами. Петр Первый и Суворов умещались рядом с Робеспьером и Маратом, Пушкин, Гёте, Шиллер и Диккенс оказывались неподалеку от Желябова и Ленина, так же, как Алексей Константинович Толстой и Тарас Шевченко, Лев Толстой, Владимир Короленко, Чехов, Карл Либкнехт и герои гражданской войны. Маяковский, Есенин, Микола Кулиш, Лариса Рейснер, Роальд Амундсен, Киплинг.

    ... Нашелся там красный угол и для Гумилева; он оттеснил Блока и опрокинул Брюсова. Для Ахматовой там не было места.

    Ее стихи застревали в памяти, вспоминались "под настроение". Но я считал: как ни прекрасны краски, звуки, главное - идеи, содержание слов. Правда, А. К. Толстой, Киплинг, Гумилев были и вовсе "по ту сторону баррикады".

    На том же вечере Маяковский отвечал на вопрос о Гумилеве:

    "Я бельгийский ему подарил пистолет и портрет моего государя". Говорят: "Хороший поэт". Это мало и неправильно. Он был хорошим контрреволюционным поэтом.

    О Киплинге у нас писали: "бард британского империализма...", "певец колонизаторов..."

    Однако мужественные воинственные стихи Гумилева и Киплинга мне были необходимы почти так же, как "ретроградные" баллады А. К. Толстого.

    В двадцатые годы мы, "... надцатилетние", еще не превратились в оказененных, узколобых фанатиков. Рассказ Бунина "Господин из Сан-Франциско" мы разбирали на уроках; читали советские издания Шульгина, Аверченко, мемуары Деникина и Краснова.

    Тогда еще допускали, что и классовые враги, и непримиримые идейные противники могут быть бескорыстны, благородны, мужественны. И такой "либеральный объективизм" еще не стал смертным грехом, уголовным преступлением.

    Но в последующие годы наш художественный мир быстро скудел. Наступал "великий перелом" - коллективизация, пятилетки, разоблачение вредителей. Новые силы оттесняли и непокорных муз, и недостаточно последовательных "попутчиков". Наши поэтические храмы пустели и закрывались - как и церкви, с которых сбивали кресты, снимали колокола и превращали в склады, в клубы...

    В те годы я, кажется, только один раз встретился с именем Ахматовой.

    В 1934 году харьковская газета "Пролетарий" праздновала десятилетний юбилей. На банкет, необычайно обильный для той поры (соевые пирожные, мороженое), пригласили не только известных литераторов, но и рабкоров. Рядом с главным редактором сидел почетный гость, помощник прокурора республики Ахматов - моложавый, с "кремлевской бородкой", утомленно-снисходительный партийный интеллигент. На нижнем конце стола вместе с нами, рабкорами, пировал Максим Фадеевич Рыльский. Предоставляя ему слово, тамада-редактор сказал: "Еще недавно мы называли Рыльского "знаменем украинского национализма", но сегодня мы рады приветствовать его в нашей среде как товарища и соратника в борьбе за социалистическое строительство, за победу пятилетки".

    Рыльский напевно продекламировал куплет в честь юбилея газеты. А затем прочитал экспромт, встреченный хмельным одобрением:

    Хай плаче Анна Ахматова,
    Блукаючи в сивiм туманi,
    А нас поведуть Ахматови
    За гранi.

    Прокурор Ахматов исчез в тридцать седьмом году. Анна Ахматова для меня еще долго оставалась "плачущей и блуждающей в тумане".

    ... Март сорок второго. В "Правде" стихи:

    Час мужества пробил на наших часах,
    И мужество нас не покинет.

    Негромкое стихотворение прозвучало внятней всех - барабанных, фанфарных, огнестрельных... В моем планшете оно лежало вместе со "Жди меня" и "Землянкой"; позднее всех оттеснил "Теркин".

    Тогда казалось, что ахматовские строки волнуют и радуют лишь как подтверждение великой объединяющей правды нашей войны. И она, чужая Прекрасная Дама, с нами заодно - так же, как старые георгиевские кавалеры, как патриарх Сергий, как Деникин и Керенский, призывающие помогать Красной Армии.

    Но стихи жили в памяти.

    уж вовсе непричастный Гофман - опасны, требуют вмешательства ЦК, разгромных проработок?.. Но тогда у меня были другие мучительные заботы и тревоги. И личные - второй год заключения, дело "за Особым Совещанием" - и общие: послевоенная разруха в стране, начало холодной войны.

    Прошло еще десять лет, прежде чем я начал постепенно, спотыкаясь, запинаясь, открывать поэзию Ахматовой.

    Р. Впервые я услышала имя и стихи Ахматовой в 1935 году от кого-то из подруг на первом курсе института. С тех пор остались - забылись, потом всплыли - отдельные строки. Строки жили, как фольклор, с голоса. Книги Ахматовой я впервые увидела лет двадцать спустя.

    В мое разгороженное на строгие рубрики сознание Ахматова вошла в клеточку "любовные стихи". И я решила: "Об этом мне уже все сказал Блок".

    Гумилев, который никогда не был моим поэтом, все же чаще присутствовал в моей юности, чем Ахматова. И сейчас не могу объяснить, почему в моей комсомольской душе так гулко отзывалось

    Или, бунт на борту обнаружив,
    Из-за пояса рвет пистолет,
    Так, что сыплется золото с кружев
    Розоватых брабантских манжет...

    Гумилевские стихи были одним из источников песни "Бригантина", написанной Павлом Коганом. Она стала нашим ифлийским гимном.

    Многие современницы Ахматовой воспринимали ее стихи как страницы дневников влюбленной, ревнующей, покинутой и бросающей, оскорбленной женщины. Почти всегда несчастной. Тогда многие любили "по Ахматовой". Осознавали или придумывали свою любовь, свои страсти и беды по ее стихам. Со мною не было ничего подобного.

    Ахматова была женой Гумилева. Красавица. Челка. Шаль. Но долго я даже не знала, жива ли она еще.

    Постановление ЦК о журналах "Звезда" и "Ленинград" застало меня в поездке. Я тогда работала в ВОКСе, и меня послали с делегацией корейских писателей на Кавказ. У них был переводчик, плохо владевший русским, чуть получше - английским. Мы и переводили вдвоем: разговоры на бытовые темы, вопросы о фабриках Тбилиси и Еревана и туристские выжимки из древней истории. Но в день публикации постановления Ли Ги Ен, глава делегации, спросил меня об Ахматовой. Ответить я не могла. Меня это постановление ЦК не возмутило, не испугало, просто не задело. В моем тогдашнем мире Ахматовой не было. Зощенко я знала гораздо лучше. Читала рассказы, "Голубую книгу" и "Возвращенную молодость". Не очень его любила. Не полюбила и потом. Покоробило в тексте постановления ЦК слово "подонок".

    Ругань всегда неприятна. Но раз сказала партия!..

    Ахматова пришла ко мне в середине пятидесятых годов. Тогда же я впервые испытала ожог Цветаевой. Эти имена - Ахматова и Цветаева - часто называли рядом. Для меня сначала Цветаева была важнее. А потом стихи и судьба Ахматовой медленно, но неотвратимо прорастали, заполняя все большую часть моей души.

    Л. Анну Андреевну Ахматову я увидел впервые в мае 62-года. Меня привела к ней Надежда Яковлевна Мандельштам.

    Большой дом на Ордынке, прямо напротив того, где я прожил шесть довоенных московских лет.

    Грязная лестница. Маленькая комната в квартире Ардовых. Ахматова - в лиловом халате. Большая. Величественная. Однако полнота рыхлая, нездоровая. Бледно-смуглая кожа иссечена морщинками, обвисла на шее. Четко прорисованный тонкогубый рот почти без зубов. От этого голос, мягко рокочущий, низкий, иногда не мог преодолеть шепелявость...

    Но она была прекрасна. Именно прекрасна. Подумать "старуха" было бы дико. Рядом с ней - медлительной, медленно взглядывавшей, медленно говорившей, - сидела Фаина Раневская. Она острила, зычно рассказывала что-то веселое, называла Анну Андреевну "рэбе", и показалась шумной, громоздкой старухой.

    Анна Андреевна и Раневская - на тахте. Мы с Надеждой Яковлевной - на стульях, почти вплотную напротив. Никто больше уже не мог бы войти. Некуда.

    какую-то чушь. Раневская вскоре ушла. И Ахматова внезапно спросила, как бы между прочим:

    - Хотите, я почитаю стихи? Но только прошу ничего не записывать.

    И стала читать из " Реквиема". Я глядел на нее, уже не стесняясь, неотрывно. Должно быть, очень явственным было изумленное восхищение. Она, конечно, все понимала - привыкла. Но любой новый слушатель был ей нужен.

    Она читала удивительно спокойным, ровным - трагически спокойным голосом.

    Ушла и Надежда Яковлевна. Она продолжала читать.

    И если когда-нибудь в этой стране
    Воздвигнуть задумают памятник мне...

    Глаза у меня были мокрые. Она, вероятно, и это заметила.

    Сдавленным голосом я попросил:

    - Пожалуйста, можно это еще раз?

    В те минуты я думал только: "Запомнить побольше".

    Она прочла еще раз Эпилог. Музыка стихов рождалась где-то в груди и в глубине гортани. Я уже не слышал шепелявости, не видел ни морщин, ни болезненной грузности. Я видел и слышал царицу, первосвященницу поэзии. Законная государыня - потому так безыскусственно проста, ей не нужно заботиться о самоутверждении. Ее власть неоспорима.

    Естественным было бы опуститься на колени. Но у меня достало отваги лишь на несколько беспомощных слов, когда она, помолчав, спросила:

    - Вам нравится?

    - Если бы вы не написали ничего, кроме этих стихов, вы остались бы самым великим поэтом нашего времени.

    Она даже не улыбнулась. А я понял, что ей - поэту и женщине - никакие похвалы, ни поклонение не могут быть избыточны. Десятилетиями ее жестоко обделяли признанием, постыдно хулили и травили.

    Я старался запомнить и, едва выйдя за двери, повторял:

    Для них соткала я широкий покров
    Из бедных, у них же подслушанных слов,

    ... Затверженные отрывки "Реквиема" я в тот же день прочитал Рае. И она тоже запомнила.

    "тайнописью".

    Р. Мы с Лидией Корнеевной Чуковской сидели в садике нашего двора на улице Горького. Я стала вспоминать "Реквием". Лидия Корнеевна оглянулась по сторонам и сурово прервала:

    - Мы - нас, кажется, десять - молчим об этом уже больше двадцати лет.

    Мне почудился в ее голосе даже некий гнев "посвященного" на вторжение чужака в сокровенное святилище. Но через несколько минут она смягчилась и вполголоса прочитала целиком Эпилог.

    Потом я несколько раз слышала чтение самой Ахматовой. Однако "Реквием" и сегодня звучит во мне голосом Лидии Корнеевны.

    Она же 20 мая 62-го года привела меня к Ахматовой по делу.

    В журнале "Октябрь" пасквилянт напал на статью литературоведа Эммы Герштейн "Вокруг гибели Пушкина". Анна Андреевна дружила с Эммой Герштейн и высоко ценила ее работы. Она пригласила меня как секретаря секции критики - Союз писателей должен вступиться за грубо, незаслуженно оскорбленную исследовательницу.

    Я внимательно выслушала все, что сказала Ахматова, записала, обещала сделать все, что в моих силах. Глаза поднять боялась.

    - Невежество дремучее этот "Октябрь", этот пасквилянт. Надо протестовать. Но плохо, что Бонди в чем-то несогласен с Эммой. И не промолчит. Всегда-то мы меж собой не согласны.

    Лидия Корнеевна рассказала, что мой муж недавно побывал у Ахматовой, влюбился, а я пришла посмотреть на соперницу.

    Она, без тени улыбки, величаво:

    - Понимаю, мы, женщины, всегда так поступаем. Немного погодя:

    - В тысяча девятьсот тринадцатом вернулся Николай Степанович из Африки, - это она о Гумилеве, - приехал в Царское, а меня нет, я ночевала у знакомых. Я рассказала об этом отцу: "Папа, ведь я за все шесть месяцев только один раз ночевала не дома". А он мне: "Так вы, женщины, всегда попадаетесь". Спрашивает:

    - Вы читали в "Новом мире" о приемной МГБ? Это из романа Бондарева "Тишина".

    И вспоминает:

    - Я ходила туда десять лет. Переступаешь через порог, а чин тебе: "Ваш паспорт". Это чтобы к ним поменьше ходили. Советские граждане знают, что нельзя расставаться с паспортами... B Ленинграде я бывала и трехсотою.

    А когда сына арестовали в сорок девятом году, я в Лефортове несколько раз оказывалась совсем одна. Было очень страшно. Пожалуй, страшнее, чем в очередях...

    Как вы думаете, Лидия Корнеевна, не откажется ли Твардовский печатать отрывок из "Поэмы без героя" из-за того, что вокруг будут бродить и другие отрывки, крамольные? И он ждет предисловия Корнея Ивановича...

    В ответ на гневные возгласы Лидии Корнеевны - неужели нельзя печатать "Поэму" без предисловия? - Ахматова говорит, что ей и самой интересно, чтобы Корней Иванович запечатлел свое отношение к поэме, которую он знает двадцать лет.

    Показывает машинописные листы, предназначенные для журнала. Лидия Корнеевна находит опечатку. Обе громко возмущаются. Они гневаются так, как едва ли способны литераторы других поколений: святыня осквернена, не та буква.

    "Поэмы", чтобы он прочитал свежими глазами. Но она такого не нашла ни в Москве, ни в Ленинграде.

    Стихи в этот день она не читала. Сказала: - Меня вычеркнули из программы.

    Я не сразу поняла.

    - Да ведь меня, грешную, поносили во всех школах и институтах от Либавы до Владивостока шестнадцать лет. Сын Нины Антоновны1, хозяйки этого дома, недавно напился, поцеловал мне руку и говорит: "Какое счастье, что вас больше не будут прорабатывать в школах".

    В тот же вечер я все это записала в дневник.

    Несколько месяцев спустя я слышала от Ахматовой, чем отличается поэзия от музыки и живописи: немногим дано сочинять или воспроизводить музыку, немногие способны творить красками на холсте; к обыденной жизни эти занятия не имеют отношения. А поэзия создается из слов, которыми все люди пользуются ежедневно, из слов, доступных всем, - "пойдем пить чай".

    И первый, и последующие наши разговоры были обыденны: что опубликовано, что запрещено, кому нужна помощь, кто как себя вел, нравится или не нравится чей-то роман, стихи.

    Но за этим проступало иное. И чем больше времени проходило, тем сильнее ощущалось то иное измерение, мне недоступное, не поддающееся ни записи, ни рассказу.

    Не только ее поэзия, но и она сама.

    Мы стали встречаться. Изредка. Она дарила нам свои книги. Подарила и рукописный экземпляр "Поэмы без героя". Иногда звонила.

    Л. Летом 1962 года к нам на дачу в Жуковку приехал Александр Солженицын. Как обычно, прежде всего сказал, сколько часов и минут может пробыть, начал задавать заранее приготовленные вопросы - и спросил об Ахматовой. Узнав, что у нас есть рукопись "Поэмы без героя", сразу же стал читать.

    Мы все ушли на реку купаться, он остался, переписал всю "Поэму" микроскопическим почерком, уместив по две колонки на странице блокнотика.

    "Один день Ивана Денисовича" готовился к печати. Анна Андреевна прочитала рукопись. Всем друзьям и знакомым она повторяла: "Это должны прочесть двести миллионов человек".

    Встретился он с Ахматовой осенью того же года. Анна Андреевна рассказывала:

    - Вошел викинг. И что вовсе неожиданно, и молод, и хорош собой. Поразительные глаза. Я ему говорю: "Я хочу, чтобы вашу повесть прочитали двести миллионов человек". Кажется, он с этим согласился. Я ему сказала: "Вы выдержали такие испытания, но на вас обрушится слава. Это тоже очень трудно. Готовы ли вы к этому?" Он отвечал, что готов. Дай Бог, чтобы так...

    Вскоре после встречи с Ахматовой он пришел к нам, спросил:

    - Кого ты считаешь самым крупным из современных русских поэтов?

    Я ответил, что особенно мне дороги Ахматова, Цветаева, Пастернак, из других поколений - Твардовский, Самойлов... Одного-единственного выделить не могу.

    - А мне только Ахматова. Она одна - великая. У Пастернака есть хорошие стихи; из последних, евангельских... А вообще он - искусственный. Что ты думаешь о Мандельштаме? Его некоторые очень хвалят. Не потому ли, что он погиб в лагере?

    - А по-моему, Мандельштам не русская поэзия, а скорее - переводная, иностранная...

    - Ахматова считает Мандельштама величайшим поэтом своего поколения.

    - Не знаю, не знаю. Я убежден, что она самая великая...

    Солженицын передал Ахматовой пачку своих стихов: автобиографическую поэму, описание путешествия вдвоем с другом на лодке вниз по Волге, как они встретили баржу с заключенными, а на ночном привале были разбужены отрядом лагерной охраны, преследовавшей беглецов. Много стихов - любовь, разлука, тоска по свободе. Грамотные, гладкие, по стилю и лексике ближе всего Надсону или Апухтину. (Когда-то на шарашке они мне нравились.)

    Ахматова рассказала:

    - Возможно, я субъективна. Но для меня это не поэзия. Не хотелось его огорчать, и я только сказала: "По-моему, ваша сила в прозе. Вы пишете замечательную прозу. Не надо отвлекаться". Он, разумеется, понял, и, кажется, обиделся.

    Об этой второй и последней их встрече нам она больше ничего не говорила. Но от него мы узнали, что она прочитала ему "Реквием".

    - Я все выслушал. Очень внимательно. Некоторые стихи просил прочесть еще раз. Стихи, конечно, хорошие. Красивые. Звучные. Но ведь страдал народ, десятки миллионов, а тут - стихи об одном частном случае, об одной матери и сыне... Я ей сказал, что долг русского поэта - писать о страданиях России, возвыситься над личным горем и поведать о горе народном... Она задумалась. Может быть, это ей и не понравилось - привыкла к лести, к восторгам. Но она - великий поэт. И тема величайшая. Это обязывает.

    Я пытался с ним спорить, злился. Сказал, что его суждения точь-в-точь совпадают с любой идеологической критикой, осуждающей "мелкотемье"...

    Он тоже злился. И раньше не любил, когда ему перечили. А тогда уж вовсе не хотел слушать несогласных. Больше мы к этой теме не возвращались.

    С Анной Андреевной он больше не встречался, и мы с ней о нем уже не говорили.

    * * *

    Надя Мальцева девочкой писала по-взрослому печальные стихи. К нам ее привел Григорий Поженян. Он зычно восхищался открытием "новой, шестнадцатилетней, Ахматовой".

    Толстушка в очках увлеченно играла с двенадцатилетней сестрой и со всеми переделкинскими собаками и менее всего напоминала Ахматову. Но стихи нам понравились, поразили неожиданной зрелостью. Надя стала бывать у нас. Я рассказала о ней Анне Андреевне, попросила разрешения представить.

    - Приводите завтра вечером.

    В столовой у Ардовых шел общий разговор. Надя молчала, нахохлившись, смотрела только на Анну Андреевну, а та говорила мало, иногда замолкая на несколько минут и словно бы не видя никого вокруг. Но внезапно, после такой паузы, спросила Надю:

    - Может быть, вы почитаете стихи? Хотите здесь читать или только мне?

    - Только вам.

    И Анна Андреевна увела ее в свою маленькую комнату. Из-за двери доносилась несколько монотонная скороговорка Нади. Она читала долго.

    Потом послышался голос Анны Андреевны. Она читала стихи. И тоже лишь для одной слушательницы. И тоже долго. Настолько, что я ушел, не дождавшись конца, - было уже очень поздно.

    - Очень способная девочка. Много от литературы. Много книжных, не своих стихов. Но есть и свое, живое. Она может стать поэтом. Но может и не стать. И тогда это несчастье.

    Надя рассказывала:

    - Ну я ей читала. Всю тетрадку почти прочла. Прочту стихотворение и спрашиваю: "Еще?" Она кивает: "Еще". А говорила мало. Спрашивала, кого люблю? Знаю ли Блока, Пастернака, Мандельштама? Сказала, что надо читать побольше хороших стихов. Нет, не хвалила, но и не ругала. Но говорила о моих стихах так, что мне теперь хочется писать. А потом сама спросила: "Хотите, я вам почитаю?" Я боялась, что устанет. Она за полночь читала. И ведь мне одной. И сказала, чтоб я еще приходила. Ну, это из вежливости.

    Второй раз Надя не пошла. Говорила, что стесняется, робеет. А много лет спустя призналась - не пошла, потому что боялась попасть под влияние, стать "послушницей" - до потери собственного голоса.

    Л. подарил Ахматовой свою книгу о "Фаусте" с такой надписью: "Анне всея Руси от одного из миллионов почитающих и любящих верноподданных".

    В мае 1963 года мы были в Ленинграде и на "авось" пошли к Ахматовой. Она была в просторном кимоно, расшитом золотом по черному. По-молодому захлопала в ладоши.

    - А я с утра чувствовала, что сегодня будет радость. Эта встреча и смутила, и осчастливила. Разговор сразу пошел непринужденный. Она расспрашивала о московских новостях. Ее интересовало все - приятное, и неприятное: как вели себя Эренбург и Вознесенский, почему начальство набросилось на Евтушенко, что представляют собой работы Эрнста Неизвестного, кто и как ругал Л. за "абстрактный гуманизм"?

    Потом вспоминала о своем:

    - Все знают про сорок шестой год. А ведь это было во второй раз. Обо мне уже в двадцать пятом году было постановление. И потом долго ничего не печатали. В эмиграции пишут, что я "молчала". Замолчишь, когда за горло держат. Постановление сорок шестого года я увидела в газете на стене. Днем вышла, иду по улице, вижу - газета и там что-то про меня. Ну, думаю, ругают, конечно. Но всего не успела прочесть. Потом мне не верили: "Неужели вы даже не прочли?.." Но я в тот день стала замечать - знакомые смотрят на меня, как на тяжело больную. Одни осторожно заговаривают, другие обходят. Я не сразу сообразила, что произошло. А на следующий день примчалась из Москвы Нина Антоновна.

    Показала недавно полученный первый том сочинений Гумилева, изданный в США.

    - Тут предисловие господина Струве.

    В предисловии строки из "Ямбов", посвященные разрыву с молодой женой, комментируются так: "Об этой личной драме Гумилева еще не пришло время говорить иначе, как словами его собственных стихов: мы не знаем всех ее перипетий, и еще жива А. А. Ахматова, не сказавшая о ней в печати ничего".

    И гневно:

    - Видите ли, этому господину жаль, что я еще не умерла.

    Мы пытались возражать, - это просто неуклюжий оборот.

    - Нет, это именно так. Ему это просто мешает. "Ахматова еще жива!" И он не может всего сказать. Написать ему, что ли? "Простите, пожалуйста, что я так долго не умираю"? И посмотрите, как гадко он пишет о Леве: "Позднее, при обстоятельствах, до сих пор до конца не выясненных, он был арестован и сослан". Невыясненные обстоятельства! Что ж они там предполагают, что он банк ограбил? У кого из миллионов арестованных тогда обстоятельства были ясными... Не понимают. И не хотят понять. Ничего они не знают. Да, да, они предпочли бы, чтобы мы все умерли, чтобы нас всех арестовали. Им мало двух раз. Посмотрите, вот тут же: "Но в 1961 году за границу дошли слухи (быть может, и неверные) о новом аресте Л. Гумилева". И Струве не один: они все там бог знает что пишут - Маковский, Одоевцева, оба Жоржика...

    Заметив недоумевающие взгляды:

    - Были такие два мальчика при Николае Степановиче - Георгий Иванов и Георгий Адамович. И вот теперь сочиняют невесть что. Одоевцева уверяет, что Гумилев мне изменял. Да я ему еще раньше изменяла!

    Для нее оставались злободневными соперничества, измены, споры, которые волновали ее и ее друзей полвека тому назад.

    "Шиповник цветет", из "Реквиема".

    Ее комната в дальнем конце коридора была узкая, длинная, небрежно обставленная старой случайной мебелью. Диван, круглый стол, секретер, ширма, туалет, этажерка. Книги и неизменный портфельчик с рукописями лежали на круглом столе.

    Потом повела нас в столовую - показать картину Шагала. Здесь она была так же, как во всех московских пристанищах, "не у себя дома", а словно проездом, в гостях... Вышла на кухню, вернулась огорченная.

    - А у нас опять ничего нет, гостей не ждали, угостить вас нечем.

    Мы рассказали, как Панова благоговейно говорила о ней и читала ее стихи. Она слушала отстраненно, мы не сразу поняли, что она не хочет говорить о Пановой. Едва услышав, что та собирается писать книгу о Магомете, взметнулась, глаза потемнели от гнева, голос задрожал:

    - Магомета ненавижу. Половину человечества посадил в тюрьму. Мои прабабки, монгольские царевны, диких жеребцов объезжали, мужей нагайками учили. А пришел ислам, их заперли в гаремы, под паранджу, под чадру.

    Мы услышали лекцию по истории ислама, о первых халифатах, настоящую лекцию серьезного, разносторонне образованного историка. О Магомете она говорила с такой ненавистью, как говорят лишь о личном враге, еще живом.

    Р. В сентябре 1963 года американский поэт Роберт Фрост впервые приехал в Россию. В детстве он мечтал о таинственной стране белых медведей. Юношей и зрелым поэтом он жил в магнитном поле русской литературы.

    ... Но как же нам писать
    на русский лад романы об Америке,
    если наша жизнь так безмятежна?..
    ... От наших писателей требуют, ждут,
    чтобы все они Достоевскими стали,
    тогда как их беда - избыток успехов и благ...

    В день торжественного введения Кеннеди в должность президента Фрост был почетным гостем праздника, и впервые в истории США этот государственный акт был ознаменован чтением стихов. В Москву он приехал как посланец президента Кеннеди.

    У нас его принимали необычайно почетно. Когда он заболел в Пицунде, Хрущев навещал его в номере гостиницы, сидел у постели, развлекал анекдотами.

    Приехав в Ленинград, Фрост попросил, чтобы его познакомили с Анной Ахматовой. Мы несколько раз слышали, как она рассказывала об их встрече.

    - Не у меня же в будке его принимать. Потемкинскую деревню заменила дача академика Алексеева. Не знаю уж, где достали такую скатерть, хрусталь. Меня причесали парадно, нарядили, все мои старались. Потом приехал за мной красавец Рив, молодой американский славист. Привез меня заблаговременно. Там уже все волнуются, суетятся. И я жду, какое это диво прибудет - национальный поэт. И вот приходит старичок. Американский дедушка, но уже такой, знаете, когда дедушка постепенно становится бабушкой. Краснолицый, седенький, бодренький. Сидим мы с ним рядом в плетеных креслах, всякую снедь нам подкладывают, вина подливают. Разговариваем не спеша. А я всю думаю: "Вот ты, милый мой, национальный поэт, каждый год твои книги издают, и уж, конечно, нет стихов, написанных "в стол", во всех газетах и журналах тебя славят, в школах учат, президент как почетного гостя принимает. А на меня каких только собак не вешали! В какую грязь не втаптывали! Все было - и нищета, и тюремные очереди, и страх, и стихи, которые только наизусть, и сожженные стихи. И унижение, и горе. И ничего ты этого не знаешь и понять не мог бы, если бы рассказать... Но вот сидим мы рядом, два старичка, в плетеных креслах. И словно бы никакой разницы. И конец нам предстоит один. А может быть, и впрямь разница не так уж велика?

    Осенью 1963 года я послала Ахматовой письмо из больницы:

    Дорогая Анна Андреевна!

    думала, лежала на больничной кровати, не смотрела на своих родных и близких. И тогда Лев Зиновьевич принес мне томик Ваших стихов - попробуй читать. И Ваши стихи стали для меня мостиком к этому миру. Я читала давно знакомые и будто совсем незнакомые строки и возвращалась. Потому мне и захотелось очень написать Вам с глубокой личной благодарностью теперь, когда стало легче (я все еще в больнице), пытаюсь разобраться, что же за чудо произошло в ту ночь, когда я опять, несмотря на все уколы, не спала и пробовала читать.

    Меня поразило мужество поэта. Я часто думала о Вас, о Вашей судьбе, как, о примере необыкновенного, редкого мужества. Но только теперь я поняла главное - Вы знаете, что человек смертен, Вы знаете самую сердцевину трагедии человеческой ("... но кто нас защитит от ужаса, который...") Знаете и в отвлеченно-философском, и в самом конкретном земном смысле ("... даже ветхие скворешни"). Знаете и учите людей жить, не закрывая на это глаза (как я прожила), а - зная. Мне раньше Ваши стихи казались холодно-прекрасными, мраморно-прекрасными. И только теперь, может быть, причастившись страданий сама, я ощутила раскаленную лаву, которой овладел художник.

    В поэзии Цветаевой страдание льется через край, захватывает читателя боль, содрогание... А здесь страдание преодоленное, снятое. И в этом огромная победа художника, победа нравственная и победа эстетическая. Мне эта преодоленность, скромность страдания кажется чертой очень русской...

    Еще раз спасибо Вам, низко кланяюсь Вам за то, что Вы есть, за все, за то, что Вы писали и пишете сейчас прекрасно молодые стихи. Перед моими глазами - Ваш портрет, не тот, что в книжке, а мой любимый, теперешний, в белом цвету, где изображена величественная, необыкновенно счастливая женщина - великий поэт - олимпиец на вершине славы, увенчанный всеми мыслимыми отечественными и иностранными лаврами, собраниями сочинений и пр2. Ведь те лавры главные - в читательских сердцах, они у Вас действительность, а не иллюзия. Спасибо Вам. С надеждой увидеть Вас, если позволено будет - мы приедем на ноябрь в Комарове.

    Нежно Вас обнимаю,

    В ответ получила телеграмму:

    "Ваше письмо принесло утешение и помощь в тяжелый час. Благодарю Вас. Ваша Ахматова".

    В этом письме - только правда, но не вся правда. Я не писала и никогда не говорила ей, как поздно я пришла к ней и почему поздно.

    Она была убеждена, что возможен лишь один выбор между опасной правдой и спасающей ложью, и считала, что именно эта коллизия определяла существование всех советских людей.

    * * *

    30 мая 1964 года былая вера моей молодости и новообретенная мною правда Ахматовой столкнулись в один день - и наглядно, как на школьном уроке.

    В двенадцать часов в музее Революции собрание: 70-летие Артемия Халатова. В шесть часов в музее Маяковского - вечер, посвященный 75-летию Анны Ахматовой.

    Ни о том, ни о другом событии газеты не писали. Для официальной истории они всего лишь заметки на полях.

    Смотрю на знамена музея. А слышу не торжественный шелест, нет, отчетливо слышу металлический звук - так дребезжат цветы на искусственных венках. Когда похороны кончаются, венки прислоняют к могиле, все расходятся по домам. Живые цветы вянут, а эти дребезжат.

    Над столом президиума - фотопортрет: ассирийская курчавая борода и шевелюра Халатова. Красив, молод, взгляд устремлен вдаль, в будущее. Когда его убили в 37-м, ему было 43 года. До революции - "профессиональный революционер", потом - профессиональный начальник. Начальник столовых, начальник вагонов, начальник книг.

    Мой отец работал с Халатовым с первых лет революции; куда бы того ни переводили (тогда говорили: "бросали"), он брал с собой несколько сотрудников, в том числе и отца. С матерью, с сестрой Халатова мои родители сохранили дружбу и после его гибели. Потому я и оказалась в музее Революции 30 мая 64-го года.

    Сквозь пустые, бесцветные слова академика Островитянова изредка прорывается живое: "Говорят, что и на Колыме Артемий Багратович заведовал малым Нарпитом3 - делил арестантские пайки".

    Большинство присутствующих - отсидевшие или их родственники. Рядом со мной - Ханка Ганецкая4, мы с ней учились в ИФЛИ. Третьекурсницей ее арестовали. Она шепчет: "Плохо сделано собрание, вот я сделала в честь папы - все плакали..."

    Когда я читала книгу Кестлера "Мрак в полдень"5, герой Рубашов виделся мне похожим на Халатова. Властный, сильный, умный. Но чего-то важного, вероятно, самого важного, у Рубашова не оказалось. Вероятно, не было и у Халатова. Не должно было быть у человека того рода, к которому оба они принадлежали. К которому стремилась принадлежать и я.

    Люди этого рода должны были непременно освободиться от себя, от своего мнения, от своей совести. Не освободившись, нельзя было принадлежать к этой когорте. Кто не умел освободиться до конца, как я, постоянно ощущал тоскливую неполноценность. А того, кто освобождался окончательно, можно было сделать кем угодно: и чудовищем, палачом, и безропотной жертвой. Кончилось для многих, как для Рубашова, для Халатова, пулей в затылок.

    В музее Революции собрались старые люди. На фотографиях, выставленных в фойе, они моложе и реальнее, чем теперь. Я больше смотрю в зал, чем на трибуну, больше слушаю, что говорят вокруг меня.

    Халатов еще верил в то, что под красными знаменами "с "Интернационалом" воспрянет род людской".

    Во что верят люди, собравшиеся здесь жарким весенним днем не то чтобы тайно, но и не совсем открыто? Об этом собрании знал только узкий круг друзей, знакомых. Они сильно отличаются от тех, кто правит сегодня. Научила ли жизнь и гибель Халатова кого-нибудь чему-нибудь?

    Можно ли восстановить связь времен? Или она разорвана?

    О вечере Ахматовой тоже не было объявлений ни в печати, ни по радио. Программа утверждена, разослали пригласительные билеты по спискам.

    Музей Маяковского. Маленький зал заполнен. Меньше людей, чем было утром. И совсем другие люди. Я попадаю из одной языковой среды в другую, из одной действительности в другую.

    Начинает Виктор Максимович Жирмунский:

    "В конце марта мы отмечали пятидесятилетие "Четок", книги, установившей славу Ахматовой в русской поэзии... Пятьдесят лет - время немалое, такой промежуток времени отделяет смерть Пушкина от возникновения русского модернизма. Однако, как вы видите и показываете своим присутствием, стихи не устарели. Мы собрались здесь, чтобы слушать стихи большого русского поэта, стихи уже классические, но еще современные, переведенные теперь на все языки мира".

    Пятьдесят лет назад он рецензировал этот первый сборник Ахматовой. Полвека. Эта связь времен тоже испытывала потрясения, но не разорвалась. Укрылась в глубинах. А сейчас восстанавливается.

    Что значил Халатов для Жирмунского? Он хотел, чтобы такие, как Халатов, не вторгались в его работу, в его жизнь, не мешали ему заниматься своим делом. А они обычно мешали.

    В апреле 1930 года из журнала "Печать и революция", из готового тиража, по приказу Халатова был вырезан портрет Маяковского и приветствие редакции в связи с выставкой "Двадцать лет работы". Это был один из последних ударов, нанесенных поэту.

    Госиздат под начальством Халатова не опубликовал ни одного сборника Ахматовой.

    Жирмунский говорит о стихах, которые он знал и любил юношей: "Ахматова создала много замечательных стихов. Далеко не все появились в печати. Но ответственность не на поэте, а на известных обстоятельствах эпохи культа личности..."

    Я была тогда с моим народом
    Тем, где мой народ, к несчастью, был...

    "Известные обстоятельства эпохи культа личности" оказались враждебны и Ахматовой, и Халатову. Есть ли еще хоть что-либо общее в их судьбе?

    О молодых людях, для которых примером был бы революционер, большевик, я читаю в иностранных журналах и книгах о новых левых. Их герои - Ленин, Троцкий, Роза Люксембург, Фидель, Хо Ши Мин, Че Гевара, Мао...

    Юноши и девушки вокруг меня в большинстве своем пытаются следовать иным образцам.

    Поэт Арсений Тарковский сказал:

    "Музе Ахматовой свойствен дар гармонии, редкий даже в русской поэзии, в наибольшей степени присущий Баратынскому и Пушкину. Ее стихи завершены, это всегда окончательный вариант. Ее речь не переходит ни в крик, ни в песню, слово живет взаимосвечением целого... Мир Ахматовой учит душевной стойкости, честности мышления, умению сгармонировать себя и мир, учит умению быть тем человеком, которым стремишься стать".

    "... Сгармонировать себя и мир" - не к этому ли стремились люди, внуки и дети которых собрались в музее Революции? Хотя эта фраза прозвучала бы для них как чужая.

    "Язык Ахматовой больше связан с языком русской прозы. Ее произведений не коснулся великий соблазн разрушения формы, то, что характерно для Пикассо, Эйзенштейна, Чаплина".

    Имени Маяковского он не произносит. Но как же не вспомнить о нем, говоря о поэзии XX века? Особенно в его доме.

    Лев Озеров грозно спрашивал: "Долго ли еще будет тетрадкой эта всеми ожидаемая книга?" В 1965 году вышел однотомник - "Бег времени", но "Реквием" оставался тетрадкой 6.

    Владимир Корнилов читал стихи:

    Век дороги не прокладывал,
    Не проглядывалась мгла.
    Блока не было. Ахматова
    На земле тогда жила.

    Халатов был убежден, что он прокладывает дороги в новый век. Его дороги заросли, оказались тупиками. А дорога Ахматовой - открыта.

    Неужели эти миры разделены так безнадежно? Неужели различие их трагедий исключает всякую общность? Ведь в наших душах, в наших судьбах они как-то совместились...

    * * *

    Л. В 1964 году Анне Ахматовой была присуждена поэтическая премия Этна Таормина. И она полвека спустя после довоенных путешествий поехала на Запад.

    Задолго до того, как стало известно об итальянской премии, она прочитала нам стихи:

    Те, кого и не ждали в Италии,
    Шлют оттуда знакомым привет,

    Где ни света, ни воздуха нет...

    Провожало ее несколько московских друзей, я привез на вокзал вместе с цветами только что вышедшую книгу Р. "Потомки Гекльберри Финна" с надписью: "Дорогой Анне Андреевне в знаменательный день, когда она покидает Зазеркалье".

    В вагоне она сидела напряженно-серьезная, с необычной высокой прической. Мне показалось: напудренная, как маркиза.

    Поблагодарила за книгу и сказала как-то спокойно подчеркнуто:

    - Ну, что ж, еду представлять коммунистическую Россию.

    - Анна Андреевна, помилуйте, вы представляете великую державу - Русскую Поэзию.

    - Нет уж, мои дорогие, я-то знаю, зачем меня посылают.

    Ленинград. Анна Андреевна рассказывает об Италии:

    - Нет, никакого триумфа не было, - говорит весело, насмешливо. - Там совсем по-другому относятся к поэзии, чем у нас. Я раньше все осуждала "эстрадников" - Евтушенко, Вознесенского. Но оказывается, это не так уж плохо, когда тысячи людей приходят, чтобы слушать стихи. А в Италии одинокие поэты сидят по разным городам. Их не читают. И они сами почти не знают друг друга.

    Свидание с Италией полвека спустя, когда она уж и надеяться перестала. Впервые такое праздничное, международное чествование. Хотя она и говорила "никакого триумфа", но в действительности это было торжество. Десятки поэтов из разных стран Европы собрались ради нее, подтверждая всемирное признание ее творчества.

    И там, в свободном мире, она увидела одиноких поэтов. Она-то, казалось, сосредоточенная на своей, на нашей трагедии, могла и не заметить этого. Но она восприняла также их заботы.

    Здание старинного монастыря, где происходило чествование, на высоком холме. Крутая лестница.

    - Ступени высоченные, каждый шаг кажется последним. Ну, думаю, сейчас вызовут "неотложку" и потащат меня отсюда на носилках. Будут, что называется, похороны по четвертому разряду. Покойник сам правит катафалком. Нет, думаю, надо взойти. И взошла.

    Показывает снимки: на трибуне с ней Вигорелли, Унгаретти, министр. За ними - античные бюсты.

    - Это, кажется, Марк Аврелий... Смотрите, как презрительно косится: это еще кто такая? Поэтесса? Сапфо знаю; Ахматова - слышу впервые...

    - Дали мне какой-то конверт. Положила на стол. А министр открыл мою сумочку и всунул его туда. Оказывается, чек на миллион лир...

    - Устала смертельно, вернулась к себе в номер. Только бы добраться до постели. Прибежал Сурков. "Все наши собрались. Очень просим. Хоть на несколько минут". Потащилась в другой номер, кажется, к Твардовскому. Там и Симонов был и еще кто-то. А на столе - она, милая. П-ал-литра. И селедка. Ели по-студенчески, закуски чуть ли не на газете...

    Рассказывает весело, с удовольствием.

    Немецкий писатель Ганс Вернер Рихтер написал очерк для радио:

    "... Знаете ли вы, кто такая Анна Ахматова? Нет, вы не знаете этого, а если скажете, что знаете, то... либо вы образованнее меня, либо хотите казаться образованнее... Мне позвонили из Рима как раз перед полуночью... Я должен немедленно прибыть в Таормину, это очень важно, сказал тихий женский голос... официальное приглашение... господи, да что мне делать в Таормине? И тогда прозвучали слова: "Анна Ахматова". Что ни говори, эти слова звучали неплохо. Пять "а" подряд, а я люблю "а".

    Рихтер шутливо описывает свой полет в Сицилию, ожидание и подготовку торжества.

    "Анна Ахматова здесь, - услышал я. - Это было в пятницу, в двенадцать часов дня, и солнце сияло в зените. Здесь, уважаемые слушатели, я должен сделать цезуру, необходима пауза, чтобы достойно оценить это счастье. Потому что из-за этого голоса, из-за этого облика могла бы произойти первая мировая война, если бы для нее не нашлись другие причины.

    Да, здесь восседала сама Россия посреди сицилийско-доминиканского монастыря, на белом лакированном садовом стуле, на фоне мощных колонн монастырской галереи... Великая княгиня поэзии давала аудиенцию в своем дворце. Перед ней стояли поэты из всех стран Европы - с Запада и с Востока - малые, мельчайшие и великие, молодые и старые, консерваторы, либералы, коммунисты, социалисты; они стояли, построившись в длинную очередь, которая тянулась вдоль галереи, и подходили, чтобы поцеловать руку Анны Ахматовой... Каждый подходил, кланялся, встречал милостивый кивок, и многие - я видел - отходили, ярко раскрасневшись. Каждый совершал эту церемонию в манере своей страны: итальянцы - обаятельно, испанцы - величественно, болгары - набожно, англичане - спокойно, и только русские знали тот стиль, который достоин Анны Ахматовой. Они стояли пред своей монархиней, они преклоняли колена и целовали землю. Нет, они этого не делали, но выглядело именно так, или так могло бы быть. Целуя руку Анны Ахматовой, они словно целовали землю России, традицию своей истории и величие своей литературы. Среди них только один был насмешником - я не хочу называть его имени, чтобы уберечь его от немилости Анны Ахматовой. После того как и я совершил обряд целования руки в стиле моей страны, он сказал: "А знаете ли, в тысяча девятьсот пятом году, в пору первой русской революции, она была очень красива?"...

    Она читала по-русски голосом, который напоминал о далекой грозе, причем нельзя было понять, удаляется ли эта гроза или только еще приближается. Первое стихотворение было коротким, очень коротким; едва она окончила, поднялась буря оваций, хотя, не считая нескольких русских, никто не понимал ее языка. Она прочла второе стихотворение, которое было длиннее на несколько строк, и закрыла книгу.

    ... После этого присутствовавших поэтов попросили прочесть стихи, посвященные Анне Ахматовой. Один поэт за другим подходил к ее стулу и читал стихотворение для нее и для публики, и каждый раз она поднимала голову, смотрела влево, вверх или назад - туда, где стоял читавший поэт, и благодарила его любезным кивком каждый раз, будь то английские, исландские, ирландские, болгарские или румынские стихи. Все происходившее напоминало - пусть мне простят это сравнение - новогодний прием при дворе монарха. Монархиня поэзии принимала поклонение дипломатического корпуса мировой литературы, причем выступавшим здесь дипломатам не требовалось предъявлять верительные грамоты. Потом кто-то сказал, что Анна Ахматова устала, и вот она уже уходила... Видя, как она шествует, я внезапно понял, почему в России время от времени могли править именно царицы".

    В Риме пришла к ней в гостиницу журналистка.

    - Какая-то Аделька из "Иль Мондо". И написала потом чушь и гадость. Она, видите ли, надеялась, что я останусь. Изберу свободный мир. И наврала же она! И про внешность. И будто я говорю только о себе. И все время: "Ах, Гумилев! Ах, Пастернак! Ах, Мандельштам!" Даже об этом халате написала: "времен русско-японской войны, все пережил"...

    - А мне Рим не понравился. Он все время за вами гонится...

    Она рассказывала, как ночью ехала в поезде и кто-то сказал, что недалеко Венеция. Стояла у окна. Хмурый, туманный рассвет. Горбатый, покосившийся мост. Фонари. Цепочка фонарей словно проводы на кладбище. Подумала: о такой Венеции еще никто не писал. Пройдет час - наступит утро, и тогда Венеция станет жемчужной, какую веками воспевали поэты.

    Она говорила, и ее слова были тоже предутренние, предрассветные. Слова еще до рождения стиха. Будто на миг приоткрылось тайное святилище.

    На столе письма, бандероли. Издатель Эйнауди телеграфировал: "Горд, что Италия достойно встретила вас". Приглашение из Англии. Пакет из Америки - там издали "Реквием" по-чешски.

    - Никогда не думала, что над этими стихами кто-нибудь будет смеяться. А вот вы сейчас будете. Посмотрите, как они представляют нашу тюрьму.

    На обложке рисунок. В окне - редкая, совсем не тюремная решетка, за ней - "сочинский" ландшафт. Светлая просторная камера.

    - Ничего не понимают. И, должно быть, никогда не поймут...

    Расспрашивает о переводчике Анатолии Гелескуле. Правда ли, что он собирается переводить Рильке?

    - Дай Бог, теперь, может быть, наконец будет русский Рильке. Он и сам, конечно, пишет стихи. Вы их знаете?

    Мы не знаем его стихов, кажется, он их никому не читает, не показывает. Она уверенно:

    - Все будет, все придет. Он полубог, он все может. Передайте ему, что он самый первый класс...

    Бродский прислал написанные в ссылке новые стихи.

    "На смерть Элиота", но все же не так.

    Мы рассказали ей о воспоминаниях Зинаиды Николаевны Пастернак, - мы оказались среди нескольких слушателей этих воспоминаний в Переделкине. История ее молодости, любви, семейной жизни. И неожиданно откровенные описания интимных отношений, подробные, будто ответы на вопросы у врача.

    Мемуаристка старалась прежде всего доказать, что прообразом Лары, возлюбленной Юрия Живаго, была не Ольга Ивинская, а она - законная жена. И что Пастернак всегда оставался "настоящим советским человеком", "беспартийным большевиком". О Мандельштаме написано с нескрываемой неприязнью, как о назойливом попрошайке, который "подводил" Пастернака.

    Анна Андреевна слушала раздраженно и сердилась не только на Зинаиду Николаевну, но и на Бориса Леонидовича.

    - Обожествлял самых пошлых баб, особенно когда они мыли полы... И когда "Фауста" переводил, Гретхен получилась грубее, чем у Гете, такая же мещанка, как Зинаида Николаевна. Но теперь ее надо охранять. Если молодежь узнает, что она там пишет о Мандельштаме, то ее просто разорвут.

    Упоминает о своей пьесе-трагедии. Мы не поняли, о той ли, которая была сожжена в Ташкенте, или о новой.

    - Она шебуршится только в Комарове. А в других местах молчит.

    "Шебуршится" - она восстанавливает сожженное или новый замысел?

    В тот послеитальянский день она была оживленней, чем всегда.

    Говорит о верстке "Бега времени":

    - Они опять перепутали строки в чистых листах. У меня просто предынфарктное состояние.

    - Анна Андреевна, что же будет?

    - Я послала телеграмму. Но они не посчитаются со мной. Они-то выйдут из положения: вклеят портрет Насера. Вы смеетесь, а надо плакать.

    Но и сама смеется.

    * * *

    Л. Август шестьдесят пятого года. Мы с Генрихом Бёллем в Ленинграде. Он тогда работал над сценарием телефильма "Достоевский и Петербург".

    Владимир Григорьевич Адмони и Тамара Исаковна Сильман предлагают повезти его к Ахматовой в Комарово. С утра я спешу рассказать Бёллю про Ахматову. Он очень внимательно слушает, переспрашивает. Я пытаюсь объяснить особенности ее поэзии. Из этого возникает вовсе "посторонний" разговор о том, почему в современной русской поэзии преобладают рифмованные мелодические стихи, а в немецкой они почти исчезли.

    Приезжаем в Комарово. За деревьями маленький домик - "будка". Через застекленную террасу-пенал идем в комнату.

    Анна Андреевна в нарядной шали, держится чопорнее, чем обычно, - "принимает" иноземного гостя.

    Нас много, едва умещаемся. Анна Андреевна говорит по-французски. Бёлль отвечает по-французски с трудом. Потом они переходят на английский, это ей нелегко. Тогда мы с Владимиром Григорьевичем становимся толмачами.

    Оказывается, Бёлль читал ее стихи и по-немецки, и по-английски. Сказал, что ему немецкие переводы нравятся больше, чем английские. Немецкий язык по духу, по степени свободы ближе русскому, чем английский.

    "лекцию"? Он хитро улыбался: "Я услышал кое-что новое. А если бы я сказал, что знаю, ты перестал бы рассказывать, стал бы меня экзаменовать".

    Кто-то говорит, что в этом году Нобелевская премия будет присуждена Ахматовой. Она царственно: "И хлопотно, и не нужно, и один швед сказал, что не дадут". Мы вопросительно глядим на Бёлля: "Кто знает, кто знает..."

    Анне Андреевне нравится замысел фильма "Достоевский и Петербург". Нравится, что Генрих хочет возможно больше текстов Достоевского и образы Петербурга. Не как иллюстрации к ним, а самостоятельно, как фон. И его собственные короткие вставки будут не комментариями, а просто справками об улицах, о домах.

    Она расспрашивала, что Бёлль уже видел, где побывал.

    - И про Сенную площадь не забыли?

    Бёлль рассказывает о внуке Достоевского - ленинградском инженере. Выйдя на пенсию, он стал неутомимым, дотошным исследователем и биографом деда. Нас он заставлял считать шаги от "дома Раскольникова" до "дома процентщицы", показывал дверь, за которой был спрятан топор. Посетовал, что несколько обнаруженных им квартир Мармеладовых не совпадают с описаниями, и доверительно сказал: "Вероятно, в романе квартира, так сказать, синтетическая..."

    Бёлль ответил ему вполне серьезно:

    - Вы, конечно, правы. Писатели иногда делают такие синтезы.

    Анна Андреевна смеялась.

    Прощаясь, Бёлль поцеловал ей руку. Такое мы увидели впервые. И совсем необычно для него торжественно сказал:

    - Я очень рад, очень горжусь, что увидел главу русской литературы. Достойную главу великой литературы.

    Анна Андреевна говорила потом:

    - А он, пожалуй, лучший из иностранцев, которых я встречала. Они ведь почти все - дикари. А он удивительно милый человек.

    Р. Ахматова попросила меня задержаться.

    - Как наше дело?

    Дело Иосифа Бродского. Я рассказала о новых ходатайствах, наших и зарубежных. В прокуратуре в последний раз сказали, что скоро освободят.

    На обратном пути мы встречаем Даниила Гранина, и он успевает мне шепнуть: "Нас с Дудиным вызвал Демичев, он дал команду пересмотреть дело Бродского".

    Л. Февраль 1966 года. Процесс Синявского-Даниэля. Постыдное судилище.

    И президиум Союза писателей одобрил приговор - семь и пять лет лагерей.

    В те дни Анна Андреевна вышла из больницы после инфаркта. Она несколько раз звонила нам, приглашала. А я не решался, трусил из-за радиорепортажа Рихтера о Таорминском чествовании, - общие знакомые рассказывали Анне Андреевне, что брошюру он прислал нам.

    - Пожалуйста, не забудьте захватить с собой статью этого немца, говорят, она занятная.

    Но как показать ей этот лихой репортаж, с шуточками по поводу ее возраста, внешности? Я ссылался на какие-то срочные дела, оттягивал, авось удастся прийти и без злополучной брошюры.

    Анна Андреевна звонила снова. Уклоняться было уже невозможно. Она сказала, что приготовила нам свои новые книги - "Бег времени" и сборник переводов.

    Двадцать седьмого февраля мы пришли на Ордынку. Она была такой же, как и раньше, величаво приветливой. Казалось, нет и следов болезни.

    - Врачи меня называют медицинским чудом. Когда привезли в больницу, считали, что я умру немедленно. А я обманула медицину.

    Но через некоторое время стало заметно: устает, бледнеет.

    Расспрашивала о процессе Синявского-Даниэля. Тогда мы еще надеялись на кассацию, на помилование, на предстоящий съезд партии.

    - Я только сейчас узнала, что академик Виноградов участвовал в этой подлости, был председателем экспертной комиссии. А ведь он настоящий ученый, мы пятьдесят лет знакомы, даже дружны. Он интересно писал о моих стихах. Но теперь нельзя подавать ему руки.

    Спрашивала, кто из литераторов защищал арестованных.

    - Это хорошо. Все-таки другие времена. Хорошо. Показала темно-серую толстую книгу.

    - Вот, можете полюбоваться, как американцы издают Ахматову. Собрание сочинений, том первый. Возмутительно! В предисловии напутано и наврано. Всунули два чужих стихотворения неведомо чьих. Я ничего подобного написать не могла. Везде ошибки. Множество опечаток.

    Мы пытаемся возражать.

    - Хорошо все-таки, что книга есть. Напечатан "Реквием". Ошибки исправят во втором издании. А чужие стихи? Может быть, это стихи Журавлева, который украл два ваших? Вот американцы ему и "возместили" - око за око.

    Смеется коротко и отмахивается.

    - Нет, нет, возмутительная книга. Показывает старые снимки.

    - Здесь я в том же платье, что на портрете Альтмана, и поза такая же.

    ... Снимок тоненькой гимнастки, лежит на животе, голова закинута, упирается в пятки. Сильные, красивые ноги.

    - Вот кем я должна была бы стать - циркачкой.

    ... Снимок, полученный из ЦГАЛИ; там хранится книжечка из бересты - сборник стихов Ахматовой, записанных по памяти в женском лагере. Отчетливо врезанные в бересту строки:


    Очертанья столицы во мгле.
    Сочинил же какой-то бездельник,
    Что бывает любовь на земле.

    Заметив наши умоляющие взгляды, подарила снимок, на обороте дата и ее "А", пересеченное летучим росчерком.

    Переводил ей с листа Рихтера, разумеется, пропустив шутку о "красавице 1905 года", путаницу в разных мужьях.

    Она слушала с явным удовольствием. Несколько раз смеялась.

    - Да, да, именно так было. Ах, этот смешной долговязый ирландец, никто не понял, что он читал... Прелестно. Вот как надо писать репортажи. Хоть бы кто-нибудь из наших у него поучился. Может быть, послать Рихтеру мою книгу? Или лучше снимок - ведь он по-русски не читает.

    Мы боялись, что утомили ее, несколько раз порывались уйти. Но она не отпускала. Прочла несколько стихотворений:

    Другие уводят любимых,
    Я с завистью вслед не гляжу,
    Одна на скамье подсудимых
    Уж скоро полвека сижу.
    Сменяются лица конвоя
    В инфаркте шестой прокурор...

    - Оставьте мне, пожалуйста, эту книжечку Рихтера. Хочу проглядеть.

    Л. 28 февраля.

    Утром звонок. В голосе - улыбка.

    - Я все прочла и оценила ваше джентльменство. А теперь очень прошу - переведите для меня всё. Полностью, без купюр. Мы сегодня с Ниной Антоновной уезжаем в санаторий, но Виктор Ефимович и мальчики будут к нам ездить. Пожалуйста, пришлите перевод, как только закончите.

    - Анна Андреевна умерла. Примерно тогда же, когда мы с вами разговаривали.

    Дневник

    Значит, 27 февраля я в последний раз слышал ее голос. Растерянность. Горе. Звоню, звоню, звоню. Труднее всего сказать Лидии Корнеевне. Позвонил в Берлин Рихтеру. Это ведь словно завещание...

    Позвонила Аня7 пошла, чувствовала слабость. Сестра сделала ей укол. Она шутила с ней. И умерла, улыбаясь.

    Седьмого марта утром панихида в церкви Николы в Кузнецах - заказала Мария Вениаминовна Юдина. Собралось человек сорок.

    Молодой священник служил серьезно, сосредоточенно. Двое певчих, причетницы в черных платках. Когда пели "Со святыми упокой...", древние, печально утешающие слова, глаза намокли. Стояли с маленькими свечками. Хорист махнул нам - "Вечная память". Все пели. Вечером в доме у друзей поминки. Слушали голос Анны Андреевны. Грудной, очень низкий, усталый голос. Несколько стихотворений, сопровождает перестук дождя за окном. От этого все значительнее, величественнее и печальнее. И слышней, внятнее глубинная отстраненная мудрость стихов. "Я" звучит, как "Она"; и страстные признания - непосредственная действительность любви и тоска чувственных воспоминаний, пронизаны мыслью - трезвой, пронзительно ясной мыслью.

    Шестое, седьмое, восьмое марта: непрерывные телефонные звонки, долгие переговоры. Союз писателей поручил Арсению Тарковскому, Льву Озерову и Виктору Ардову сопровождать гроб в Ленинград. Но что будет в Москве? Руководители Союза явно трусят, боятся, чтобы не было "демонстрации", хотят, чтобы все прошло возможно скорее. Снова и снова звонят друзья, знакомые и незнакомые, спрашивают: "Неужели правда, что не дадут проститься?" Когда-то Ахматова писала:

    Какой сумасшедший Суриков

    И получилось так, что, не облеченный никакими полномочиями, я стал, не отходя от телефона, действовать от имени "комиссии Союза писателей по похоронам Ахматовой".

    Давний и самый надежный способ - обращался не к большим начальникам, а к малым исполнителям. Звонил на аэродром, в отдел перевозки грузов, бархатным голосом поздравлял девушек с наступающим праздником, объяснял, какой великой женщиной была Анна Ахматова, вот такое горе, такая печаль накануне Женского дня. Без труда получил разрешение привезти гроб на два и даже на три часа позднее указанного срока, прямо к самолету. Всем, кто нам звонил, мы говорили, чтобы утром шли прямо к моргу, минуя промежуточную "явку" в Союзе.

    Девятого марта. На рассвете приехали Эткинд и Дудин. Я снова позвонил на аэродром, убедился, что новая смена будет выполнять вчерашнее соглашение. К десяти поехали в морг. Холодный дождь. Мокрый серый маленький дворик на задах больницы Склифосовского. В небольшой серо-белесой каморке, на постаменте - гроб.

    Платиновая седина. И розовое лицо, сглаженное, почти без морщин. Все черты скульптурно отчетливы. Не смерть - Успение.

    Рая поехала за Лидией Корнеевной. Очень тревожно за нее, за ее сердце. Люди идут и идут. Несут цветы. Венков не видно - это не казенные похороны.

    В тесноте, в печальном шепоте, всхлипываниях внезапное ощущение единства. Печальное единство. Естественное и свободное.

    Случится это в тот московский день,
    Когда я город навсегда покину

    Свою меж вас еще оставив тень.

    Когда хоронили Пастернака, тоже не было извещения, тоже не хотели, боялись прощания. И тогда в жаркий июньский день многие приехали в Переделкино вопреки, назло гонителям. Среди тысяч провожавших сновали десятки иностранных корреспондентов, топтуны и фотографы КГБ, метались чиновники Литфонда... У его гроба прозвучали не только печальные, но и гневные, обличительные слова...

    Прощание с Ахматовой было иным. Только скорбным. И скорбь - тихая, смиренная и гордая. Всё ей враждебное - трусливые происки, злые страхи - далеко от гроба, где-то там, за дверьми кабинетов Союза писателей и других учреждений.

    У входа в морг на замызганные ступени вышел Ардов.

    Он произносил обычные слова - надгробная риторика. Но в голосе - неподдельное горе. Потом говорил Лев Озеров:

    "... Ахматова! Это имя - огромный вздох..." Эти слова пятьдесят лет назад вырвались из уст Марины Цветаевой. И мы повторяем их сегодня. И будем повторять всегда, потому что у больших художников нет смерти, есть только день рождения... Завершилась большая жизнь Анны Андреевны Ахматовой. Начинается, уже началось ее бессмертие..."

    Ефим Эткинд говорил:

    "В статье о Пушкине Ахматова писала, что Николая Первого и Бенкендорфа теперь знают лишь как гонителей Пушкина, как его ничтожных современников... Мы живем в эпоху Ахматовой. И наши потомки будут относиться к гонителям Ахматовой так же, как мы сегодня относимся к гонителям Пушкина".

    "Итоги литературного года". Кто-то из президиума объявил:

    - Умерла Анна Ахматова. Почтим ее память вставанием.

    Тамара Владимировна Иванова говорила взволнованно и гневно:

    - Во дворе морга мне было смертельно стыдно за нашу организацию. Ведь времени было достаточно. Митинг мог быть и не самостийным, мог бы быть и здесь.

    Ей отвечал Михалков:

    чтобы не было кривотолков. Она умерла в санатории, оттуда, как положено, была доставлена в морг Склифосовского - накануне праздника Восьмого марта. Тут уж ничего нельзя было поделать. По просьбе родственников вчера была по русскому православному обычаю панихида. А через три дня в Ленинграде будет гражданская.

    Тамара Владимировна с места, громко:

    - Все неправда! Все не так!

    Михалков:

    - Я имею информацию от Союза писателей, от руководства, совершенно точную. Мы обращались в ряд инстанций, никаких препятствий нет. Меня самого многое удивило, но...

    Говорила о замечательных рукописях, которые все еще не стали книгами: "Реквием" Анны Ахматовой, "Крутой маршрут" Евгении Гинзбург, "Софья Петровна" Лидии Чуковской, "Новое назначение" Александра Бека, вторая часть романа "За правое дело" Василия Гроссмана ("Жизнь и судьба", но тогда я этого названия не знала). И тоже спрашивала: почему московским писателям, почему москвичам не позволили проститься с великим поэтом?

    Ответ секретаря московского отделения:

    - Два слова о похоронах. Михалков сказал правду. Регламент был такой установлен. Но, конечно, московскому отделению - и я себя тут не отделяю - надо найти возможность проводить Ахматову. Эту ошибку надо исправить, сделать большой вечер. А покойников бояться не надо!

    Никакого "большого вечера Ахматовой" в Союзе писателей не было. А покойников боялись по-прежнему. Даже тех, кого хоронили торжественно - Эренбурга, Паустовского, Твардовского. Их гробы охраняли, сопровождали до могилы мундирные и штатские стражи, не подпускали "посторонних"...

    9 марта. В полночь я уезжал в Ленинград вместе с Иваном Дмитриевичем Рожанским и Вячеславом Всеволодовичем Ивановым. На вокзале толпились уезжающие и провожающие. Михаил Ардов с приятелями принес чемоданы Анны Андреевны, среди них главный - с рукописями, тетрадями, записными книжками. (В последующие годы я с горьким чувством вспоминал, как мы своими руками отдали их на вокзале встречавшим нас родственникам. Ирина Пунина разорила и разбазарила потом бесценный архив, продавала по частям в ЦГАЛИ, Ленинградской библиотеке Салтыкова-Щедрина, постыдно судилась с единственным законным наследником Львом Гумилевым.)

    ... Большой сине-белый собор. Пришли втроем с И. и М. Внутри - толчея. Обедня заканчивалась ритуальными здравицами, потом поминаниями по спискам. Толпа все густела. Вижу много знакомых лиц, ленинградские литераторы. Началось отпевание, но не видно, где гроб. Угадываю - там, куда шел митрополит. Люди с фото- и киноаппаратами снимают, подсвечивают, взбираются на табуретки. Внезапно пронзительный крик: "Хулиганы! Прекратите! Здесь храм!" Кричит Лев Гумилев... Пели, молились дольше, чем в Москве на панихиде. Служили пышнее и казеннее... По-своему казенно. Но вопреки всему, по-новому внятно сжимает сердце "Прости грехи вольные и невольные, с умыслом и без умысла... и сотвори вечную память..."

    Сотвори память!

    Когда началось прощание, мы сперва протиснулись к выходу, уже оттуда пробились к гробу. Юноши и девушки, сцепив руки, стояли живой оградой вокруг.

    "Это московские друзья Акумы"8. Он похож на мать лицом и какими-то интонациями, оттенками голоса. Но весь мельче. Невысокий. Болезненно одутловатое лицо. Глаза тусклые. Сердито кивнул нам, отрывисто, словно отмахиваясь, торопливо пожал руки. Отдаю ему стихи Беллы Ахмадулиной, посвященные смерти Ахматовой.

    - Никаких стихов у гроба не надо. Пошлость!

    Вокруг много молодых. Бледный, взъерошенный Иосиф Бродский, угрюмо потемневший Толя Найман, незнакомый нам парень, широколицый, волосы в кружок, рот искривлен болью.

    Вдоль гроба идут и идут - петербургские старухи в шапочках, повязанных шалями, нарядные девушки, юноши, интеллигенты, работяги в старых ватниках и снова петербургские старушки. Они целуют в лоб, покрытый белой полоской с черной славянской вязью. Некоторые плачут тихо, другие вслух причитают: "Боже, какая красивая". Распорядитель испуганно бормочет:

    Кто-то сказал:

    - Какая огромная ахматовка.

    Молодые цепью оттесняют толпу. Выносим гроб к катафалку. Церковный двор запружен. На паперти - нищие, громко переговариваются.

    - Она молитвенная была, прилежная... Завсегда подавала не меньше двугривенного, а то и по рублю на праздник. Хорошая была женщина, Царствие ей Небесное...

    Еще недавно ее поносили, прорабатывали от Владивостока до Либавы, но похороны "правительственные".

    У Дома писателей толпа. Очередь на несколько кварталов. Сую писательский билет сначала лейтенанту, потом майору, потом полковнику, нас втискивают вне очереди в главный парадный вход. Сочувствующий милиционер: "Вы нажмите, утрамбуются". Там давка. Движемся медленно, шажками, подолгу стоим. За несколько минут одну ступеньку.

    На втором этаже у гроба идет гражданская панихида.

    В Комарове на кладбище двинулись несколько автобусов и множество легковых машин. У выезда из города внезапная остановка, все повернули обратно. Оказывается, забыли крест. Легковые машины обогнали катафалк. Большая толпа встречала его у ворот кладбища. В Комарове еще настоящая зима. К вечеру стало подмораживать. Топтались в снегу более ста человек. Олег Волков сказал:

    "Семья просит, чтобы вы говорили у могилы". Речь у меня была подготовлена, впервые написал заранее. Волков несколько раз настойчиво называл мою фамилию ленинградскому литератору, открывшему траурный митинг.

    Первым говорил Юрий Макогоненко. Вместо меня назвали Михалкова. Он в толпе грелся, попрыгивая, толкал соседей плечами, едва ли не хихикая. Достал из кармана бумагу с машинописным текстом и прочел нечто бесцветное, бездумное.

    Потом говорил Арсений Тарковский, с трудом сдерживая слезы.

    Последнее целование. Священник посыпал земли, положил листок с молитвой. Гроб забили. Когда забросали могилу, возник спор, куда ставить крест, в головах или в ногах. Спорили все более шумно, ссылаясь на обычаи и церковные правила. Высоким голосом сердился Лев Николаевич. Возражал ему священник. И опять кто-то сказал: "Посмертная ахматовка".

    В ту же ночь мы уехали в Москву. В вагоне Надежда Яковлевна Мандельштам рассказывала о поминках в комаровской будке: "Пунины ненавидят Леву, он их тоже. Теперь начнется с архивом. Ирина Пунина еще натворит..." Она оказалась права.

    * * *

    За полчаса до начала Тарковского и меня пригласили в деканат. Секретарь парткома и заместитель декана, встревоженные и смущенные, спросили, о чем мы собираемся говорить. Не можем ли показать тексты или хотя бы "тезисы выступлений".

    Мы отказались:

    - Никаких текстов и тезисов нет. Будем говорить то, что знаем, помним.

    - Но вы понимаете, не надо заострять, ведь возможны политически сомнительные моменты. Среди наших студентов, то есть у некоторых, есть нездоровый интерес... Ведь было известное постановление ЦК, оно еще не отменено. Но, с другой стороны, конечно, великая поэтесса... Это первый вечер, нельзя допускать, чтобы возникла нездоровая политическая сенсация.

    Начал студент В. Гефтер.

    "Анна Андреевна обещала нам в прошлом году, что в первый же приезд в Москву придет к нам. Она не пришла, но она с нами".

    Арсений Тарковский

    "... Анна Ахматова умерла в том возрасте, когда людей принято считать старыми. При каждой встрече с ней я радовался тому, что ее ум становился все глубже, поэзия все больше адресована векам. Процесс внутреннего развития продолжался у нее до самого конца..."

    "Анна Ахматова всегда была достойна времени, когда жила... Она была соизмерима с великими событиями истории и за это историей вознаграждена..."

    Семен Липкин

    "... Все говорили здесь о гармонии. Это верно. Но есть еще одна вещь, которая делает поэта поэтом. Это мысль. Без глубокой мысли нет поэзии, хотя она не составляет всего в поэзии... Когда читаешь Ахматову, - а я читаю ее всю жизнь, - как Пушкина, Лермонтова, Тютчева, поэтов ее ряда, всегда ощущаю, она умнее тебя...

    ... Вы, математики, знаете: то, что несправедливо, то неверно. А раз неверно, то и бессмысленно. Нет такой силы, которая отняла бы у Ахматовой Россию, а у России - Ахматову".

    "Анна Ахматова много читала, много думала и о том, что отличает древнюю культуру Востока от Запада, и о том, что значит современная наука и чем она похожа на современное искусство. Но меня уводит от воспоминаний об этих разговорах мысль о ее судьбе. Большой поэт всегда смотрится в судьбу, как в зеркало...

    Ее судьба была страшной. Анна Андреевна сама это понимала, но знала наперед, что связана именно с этой судьбой.

    После тифа в Ташкенте ей пригрезилась пьеса, которая оказалась настолько похожей на то, что случилось потом, что она пьесу сожгла... Ей были присущи ясновидение, колдовство, ворожба, это особый дар, без которого не бывает великих поэтов... При этом она человек на редкость здравого смысла, веселый. Трудно представить себе, насколько веселый. До самого последнего времени для нее не существовало возраста. Иосиф Бродский, стихи которого она так ценила, был для нее таким же современником, как и Мандельштам, которого она всегда выделяла из ряда великих поэтов".

    В заключение слушали магнитофонные записи. В большом зале, в безмолвии нескольких сотен молодых людей ее голос звучал совсем по-иному, чем раньше, когда мы слушали ее дома, звучал по-новому печально и торжественно.

    "Поэзия Ахматовой, ее судьба, ее облик - прекрасный и величественный - олицетворяет Россию в самые трудные, трагические годы ее тысячелетней истории.

    "Анна всея Руси" - так называла ее Марина Цветаева.

    Анна всея Руси! Это гордость, непреклонная и в унижениях, и в смертельном страхе. Это смирение, именно смирение, а не кротость, и насмешливая трезвость даже в минуты высокого торжества. Величавая скорбь и вечно молодая озорная улыбка, женственность самая нежная и мужество самое отважное. Сильная изящная мысль ученого, ясновидение строгой пророчицы и неподдельное, наивное изумление перед красотой, перед тайнами жизни, та ведовская одержимость, когда чародейка и сама зачарована любовью, дыханием земли, колдовскими ладами заговорного слова.

    Наше священное ремесло

    С ним и без света миру светло.
    Но еще ни один не сказал поэт,
    Что мудрости нет, и старости нет,
    А может, и смерти нет.

    Ее поэзия целостна и многолика, она растет из живых противоречий, из единства сердца и разума, неостудимо-жаркого смятенного сердца и разума, блистательного, прозрачно-ясного. Ее поэзия открыта, распахнута настежь и сокровенна, таинственна, как ее жизнь, исполненная безмерных страданий и беспримерных побед, долгих печалей и мгновений радости...

    В стихах Ахматовой - напевы русских песен - скорбных плачей, тихих молитв, лукавых частушек, безысходной острожной тоски, неизбывные мечты о счастье и бездны отчаяния.

    В самых разных стихах - разных по настроению, по темам, по словарю - всегда явствен ахматовский лад, звучит ее неподражаемый голос. Но явственно также их корневое родство с Пушкиным, родство прямого поэтического наследования, родство слова и мироощущения, глубоко национального и вселенского. Ее поэзия запечатлела строгие ритмы петербургского гранита; свечение белых ночей; шелест царскосельских рощ, северных лесов и садов Ташкента; дыхание Невы и Черного моря, разрывы бомб на улицах блокадного Ленинграда; историю и современность России.

    Пушкинская "всемирная отзывчивость" (Достоевский) присуща и Ахматовой, так же, как едва ли не всем нашим лучшим поэтам. В ее стихах живут образы древней Эллады и Рима, библейского Востока и современной Европы. Мужество Лондона, пылающего под бомбами, боль Парижа, захваченного гитлеровцами, это и ее мужество и ее боль...

    Маяковский, Есенин, Мандельштам, Ходасевич, Цветаева, Пастернак. Она замыкает ряд, завершает эпоху.

    ... Она бессмертна, как бессмертно русское слово. А ее хулители осуждены либо на высшую меру полного забвения, либо на вечное, геростратовски-постыдное заключение в нонпарели комментариев к последнему тому будущего академического Полного собрания ее сочинений.

    Для всех, кто знал Анну Андреевну, кто испытал счастье видеть ее и слышать, жизнь стала беднее, тусклее.

    Однако нам остается память о ней, печальное и гордое утешение.

    ... Вечная память. Это не только слова молитвы - заупокойной скорбной мольбы и надежды. Это убежденное знание. Сознавая и чувствуя первозданный смысл этих слов, мы твердо знаем и верим - вечная память".

    1 Н. Ольшевская, жена В. Ардова, подруга Ахматовой.

    2В моем письме только предчувствие. Тогда, в 63-м году, не было еще ни "Бега времени", ни поездок за границу, ни премий. Все это начало приходить года два спустя, признание и в России, и далеко за рубежами.

    В 1983 году мы узнали, что в Ленинграде существует музей Анны Ахматовой.

    3 Народное питание - Управление столовых, ресторанов, кафе.

    4

    5 Опубликовано в русском переводе под названием "Слепящая тьма".

    6 "Реквием" впервые опубликован в СССР в марте 1987 года.

    7Дочь Ирины Пуниной, в те дни была с Анной Андреевной.

    8 Так называли Анну Андреевну в семье Пуниных.