Виленкин Виталий: В сто первом зеркале (Анна Ахматова).
I. Встречи с поэтом. 4. "Будка" и "Ордынка"

"Будка" и "Ордынка"

С лета 1961 года начались мои не очень регулярные, редкие, в общем, поездки в Комарово, чтобы повидаться с Анной Андреевной - либо у нее на даче, в "будке", как она называла этот домик, предоставленный ей ленинградским Литфондом во временное пользование, либо зимой в литфондовском Доме творчества.

Комарово Анна Андреевна, по-моему, не любила, с этим чуждым ей пейзажем скорее примирилась, чем сжилась, и эта земля навсегда осталась для нее "холодной", "железной", с "черными, приземистыми елками" и чужим, не ее поля, вереском.

На каком-то "листке из дневника" у нее так тоскливо "на своем языке говорят" комаровские "сосенки, которые сейчас сердито качаются на фоне белой ночи...". По-моему, она здесь острее, чем где-либо, ощущала старость и одиночество. Есть и такой "листок из дневника": "Теперь, когда все позади - даже старость, и остались только дряхлость и смерть, оказывается, все как-то, почти мучительно проясняется (как в первые осенние дни) - люди, события, собственные поступки, целые периоды жизни. И столько горьких и даже страшных чувств..." 1.

Это ведь ясно сказалось и в стихах, особенно в тех, где появляется как бы призрак былого царскосельского парка, например в "Приморском сонете": "Здесь все меня переживет..." - или в незаконченных "Соснах":

Не здороваются, не рады,
А всю зиму стояли тут,
Охраняли снежные клады,
Вьюг подслушивали рулады,
Создавая смертный уют.
. . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . .

Она здесь чаще томилась, чем чувствовала себя "у себя", хотя именно здесь в последние годы протекала главным образом ее творческая работа. И оживала она, только когда кто-нибудь к ней сюда приезжал. Я однажды, уходя от нее, видел, как по саду шли приехавшие к ней из города молодые поэты и с какой радостной улыбкой, как будто сразу помолодев, она их встречала на крыльце. Об этом должны вспоминать они сами. Но и у меня чудом сохранились как раз наиболее подробные записи в дневнике, связанные с первыми моими приездами в Комарово. Так вот - из дневника - запись, охватывающая три наши встречи.

"22 июня 1961. У Анны Андреевны в Комарове, в ее "будке", два раза. Первый раз - 13 мая. В Ленинграде было холодно и слякотно, серый день, моросило. Адрес узнал в Комарове на почте: по Озерной улице, третий поворот налево, улица Осипенко. Четыре финских домика на участке, одинаковых, темно-зеленых. Ткнулся сразу правильно. Пожилая женщина с густо накрашенными губами и добрыми глазами, приветливая, сказала, что А. А. спит, и сейчас же пошла будить: "Ничего, ничего, мы тут и так слишком много спим" 2. Я остался ждать на крыльце, но меня тут же позвали в дом. Страшно жарко натопленная комната, большая, с зашторенным окном - почти совсем темно. В правом углу кровать, около печки. Лежит, чем-то тяжелым укрытая, показалось, что очень красная, больная. И такая какая-то заброшенная, одинокая... Оказывается, натопили печь и укрыли потому, что был сильный озноб утром.

Мне обрадовалась (первый человек, который туда к ней приехал) 3: "Садитесь поближе".

Потом, пока я курил в кухне, встала, оделась очень быстро, с окна убрали занавеску, в комнате стало светло. Полка с книгами; икона. У окна стол. Мебель вся - рухлядь; кровать - подобие: просто пружинный матрац на подложенных под углы кирпичах.

Сразу начала читать. "Мелхола", "Конец Демона", "Сожженная тетрадь", "Смерть Софокла". Новая строфа из поэмы 4. Стихи о копейке (странное совпадение с каким-то читательским письмом, как будто заранее отвечавшим на это стихотворение) 5.

Глава из "Пушкина" - об Александрине Гончаровой ("Убедительно ли это? Я знаю, вы мне скажете правду"). Ей бы хотелось поскорей кончить эту работу 6, "перестать во всем этом копаться" (очевидно, как какой-то ее долг перед Пушкиным, но в переплетении с чем-то своим, личным).

Обед втроем (перловый суп и котлеты). Попросил какую-нибудь ее фотографию - подарила десять по моему выбору и все сама (не просил) надписала. Несколько раз хотел уже уходить, она не пускала: "Вы же видите, как я на вас набросилась".

"Чем больше слабею, тем ясней работает голова".

О Мандельштаме. Лучшее у него - "Стихи о неизвестном солдате". "Достаньте и прочтите непременно".

Второй раз у А. А. - 11 июня (приехал в Ленинград на горьковское заседание ВТО). Жара адовая, в Комарове тоже. Пришел к А. А. часов в шесть. Не удивилась особенно моему приезду. Порозовее, пободрее. Опять сразу - стихи. "Бег времени" - два коротких стихотворения под этим названием, но так должна называться и вся книга, "последняя, седьмая, которой никогда не будет" 7.

Еще одно - "Прав, что не взял меня с собой...". О том, что хорошо, что не уехала тогда, - зато здесь стала "вьюгой", еще чем-то, еще чем-то (природа русская и поэзия), а то бы вернулась, увы, постаревшей парижанкой 8. И последнее, со строками:

Нет, и не под чуждым небосводом,
И не под защитой чуждых крыл,-
Я была тогда с моим народом,
Там, где мой народ, к несчастью, был.

Все прочитала, по моей просьбе, второй раз. И без перехода: "Ну, что же произошло за отчетный период?"

У нее стол передвинут по-летнему, перпендикулярно к окну. На столе тяжелая чернильница и пара старинных голубых фарфоровых подсвечников. За стеной молодые голоса: Аня 9 со своими друзьями. Потом Аня пришла угощать ее мороженым.

Из разговоров интересных, но неприятных - о Цветаевой, в связи с посмертным сборником "Проза". "В главе "Нездешний вечер" видно, как я ей мешала". Вообще недружественно, даже с раздражением (может быть, потому, что я возражал, спорил, напоминал). Что Цветаева "сама себя придумала в своем эмигрантском облике", что "там печатали каждую ее строчку, относились почтительно" и проч. Возмущалась описанием открытия Музея изящных искусств в присутствии "их величеств" 10. И все это было, по-моему, несправедливо.

Но весь тон переменился и совсем по-другому заговорила - о ее смерти в Елабуге...

Было понятно, почему вскоре Анна Андреевна заговорила и о своей "биографии". Так и сказала, "между прочим": "Для моей биографии очень важна статья Чуковского "Две России" в альманахе "Дом искусства" за 1920 год..." "Изничтожал" Брюсов. На "вечере поэтесс" в Политехническом музее, описанном у Цветаевой, он не "забыл" фамилию Ахматовой, а "играл", что забыл,нарочно тянул паузу, чтобы зал ему эту фамилию подсказал, как бы приняв участие в ее "изничтожении" 11.

О старых статьях о ней Жирмунского, Тынянова, о книжке Эйхенбаума - но это все больше я, хотя Анна Андреевна все это вспоминала благожелательно. Что-то я сказал о близости ее к Маяковскому, в смысле раскрепощения не-песенного стиха (известная теория). Она: "Не в этом сходство, а совсем в другом: в одиночестве, в "несчастной любви".

Опять о Н. В. Недоброво, о его статье о ней после "Четок" и накануне "Белой стаи", которую она до сих пор считает лучшим из всего, что о ней было когда-либо написано.

Много о Мандельштаме. О том, что Цветаевой посвящены крымские стихи "о браслете" и еще несколько. Что был роман. Но что Мандельштам всегда говорил о себе, что он "антицветаевец" 12. Вообще был слишком всегда самим собой, чтобы быть "чьим-либо".

По другому поводу Ахматова вспоминала: "Душа его была полна всем, что свершилось. Мандельштам одним из первых стал писать стихи на гражданские темы. Революция была для него огромным событием, и слово народ не случайно фигурирует в его стихах" (ГПБ).

Возвращаюсь к дневнику.

"Совсем без всякой связи с этими разговорами, потом, когда я уже уходил, вдруг: "Сядьте, не пожалеете". И, во-первых, продиктовала и подписала "Мелхолу", а во-вторых (припоминая строфу за строфой), стихотворение Мандельштама, которое он ей посвятил в 1917 году - "Я не искал в цветущие мгновенья..." (оно было напечатано тогда в какой-то однодневной газете, а потом одна из строф - в книге "Стихотворения" 1928 года). Стихотворение это кончалось строфой:

Касатка милая, Кассандра!
Ты стонешь, ты горишь - зачем
Сияло солнце Александра
Сто лет тому назад, сияло всем?

(Помню ее фразу: "Александр в конце - это, конечно, Пушкин".) Приехала в Москву 20-го и утром же позвонила. Голос слабый и больной: на перроне в Ленинграде ей было очень плохо.

Сегодня был у нее. Подарила наконец книжку, в белом переплете (а не в зеленом, который именуется "лягушкой"): "Ну-с, le grand moment approche" 13.

Часа два с половиной - на самые разные темы.

О пушкинских вариантах "Вновь я посетил...". Предположение о душевной болезни, которую Пушкин в это время преодолевал, ей кажется вполне правдоподобным. Невозможность примириться с несвободой в движении (так любил ездить, ходить) - отсюда и "Не дай мне бог сойти с ума...".

Почему-то я стал расспрашивать о М. А. Кузмине - какой он был в жизни, правда ли, что умер в нищете, в полном одиночестве и т. д. "Не меня надо о нем спрашивать, если хотите услышать о нем хорошее". Только себя любил. Невероятный цинизм. Вовсе не одинокий. Хороший вкус, но узкий, во всем, и в музыке, и в литературе, с предпочтением второму сорту. Свой страшный дневник он хотел продать Гржебину, издателю (читала Ольга Судейкина - "совала туда свой носик, когда он у них жил, и секретарша Гржебина - тоже, ex officio" 14). "Но умер достойно". В Мариинской больнице, в 36-м году. В больницу попал из-за сердца, но там его еще простудили. Последние слова Ю. Юркуну: "Ну, теперь идите, главное все кончено, остались детали". Тот не успел выйти из больницы, как его позвали обратно в палату: "Михаил Алексеевич скончался".

Дружба Кузмина с Гумилевым, потом резко оборвавшаяся статьей Гумилева "О будуарной поэзии", написанной с позиций акмеизма. Кузмин просил заменить "будуарную" хотя бы на "салонную" - ни за что! Потом "ненавидел нас всех". Роль Анны Радловой в этом отчуждении.

Прочитала отрывки прозы о "Поэме без героя". Всеволод Князев прямо назван в одном из них. Но "герой" не он, а другой; "аналогия". Поэт С. 3. Галкин советовал "заземлить" поэму. "Я пробовала, - не дается". Я что-то сказал о поэме, оговорившись, что это не точно. "Попробуйте сказать точно". Вообще все касающееся поэмы ловит с жадностью, - раньше этого не бывало. Кое о чем спросил у нее. "Полосатый", "верста" - не Маяковский, а "вообще поэт" (а откуда я взял, что это Маяковский? От нее же.). "Мамврийский дуб" - как обозначение древности, извечности ремесла поэта 15.

По телефону сегодня вместо "здравствуйте!": "Мне грустно, что я вас не вижу".

Завтра ей - 72 года".

Я рад, что у меня сохранилась хоть эта краткая запись трех бесед с Анной Андреевной. Нужно только иметь в виду, что многое мне тогда не приходило в голову записывать даже в самой краткой форме. Ну, например, записано у меня где-то, что она ответила на мой вопрос, верит ли она в Иисуса Христа не только как в историческую личность, записано в качестве эффектного парадокса (о котором она сама, конечно, меньше всего в это время думала): "Разумеется, - как и все более или менее интеллигентные люди". А ведь Анна Андреевна, при всем своем немногословии в подобных случаях, иногда (правда, очень редко, но все-таки) допускала и настоящие, серьезные разговоры о религии, о христианстве, о христианской философии. Особенно если подобные темы затрагивались в связи с ее стихами. Так было однажды, когда она мне прочитала нечто поразительное:

Кого когда-то называли люди
Царем в насмешку, богом в самом деле,
Кто был убит - и чье орудье пытки
Согрето теплотой моей груди...

Вкусили смерть свидетели Христовы, -
И сплетницы-старухи, и солдаты,
И прокуратор Рима - все прошли.
Там, где когда-то возвышалась арка,
Где море билось, где чернел утес,
Их выпили в вине, вдохнули с пылью жаркой
И с запахом бессмертных роз.

Ржавеет золото и истлевает сталь,
Крошится мрамор - к смерти все готово.
Всего прочнее на земле печаль
И долговечней - царственное слово 16.

Еще сложнее, еще неуловимее для каких-либо последующих формулировок на бумаге было в разговорах с Ахматовой все связанное с "тайнами ремесла", с рождением стихов.

Что же касается вышеприведенной записи, то, сохраняя достоверность беседы "по свежим следам", она, конечно, требует комментария. Вернее, вызывает еще другие, более широкие воспоминания и даже толкает на какие-то суждения или оценки, отнюдь не "мемуарные". Не знаю, насколько такие отступления допустимы, знаю только, что ни здесь, ни в дальнейшем обойтись без них уже не смогу. Прежде всего это касается отношения Анны Андреевны к Цветаевой и Мандельштаму.

Собственно, это не отношение, а отношения, совершенно разнородные в самом главном, самом основном критерии: в творческом. По-моему, насколько близок был ей как поэт Мандельштам, не по сходству, конечно, а по восприятию, то есть близок-любим, дорог, внятен от начала до конца, даже в самом сложном, настолько же далека, чужда была ей поэзия Марины Цветаевой. Достаточно уже того, что творчество Цветаевой, как это ни странно, было для нее каким-то "производным" от Андрея Белого. Так, по крайней мере, она говорила. Но она не раз называла ее "мощным поэтом" и без колебаний включала ее в короткий список тех поэтов, которых она "больше всего ценит".

Почему-то я никогда не слыхал, чтобы она припомнила, процитировала хоть строчку Цветаевой, если не считать эпиграфа к собственному стихотворению "Комаровские наброски" и заключающего это стихотворение "цветаевского" образа:

... Темная, свежая ветвь бузины...
Это - письмо от Марины.

А между тем эпиграф этот, "О муза плача..." - начало одного из тринадцати стихотворений, которые Марина Цветаева ей посвятила. Это одно из самых страстных цветаевских признаний в любви и в то же время - одно из самых пронзительных поэтических определений Ахматовой:

О муза плача, прекраснейшая из муз!
О ты, шальное исчадие ночи белой!
Ты черную насылаешь метель на Русь,
И вопли твои вонзаются в нас, как стрелы.

И мы шарахаемся, и глухое: ох! -
Стотысячное - тебе присягает. - Анна
Ахматова! - Это имя - огромный вздох,
И в глубь он падает, которая безымянна.

Мы коронованы тем, что одну с тобой
Мы землю топчем, что небо над нами - то же!
И тот, кто ранен смертельной твоей судьбой,
Уже бессмертным на смертное сходит ложе.

В певучем граде моем купола горят,
И Спаса светлого славит слепец бродячий...
- И я дарю тебе свой колокольный град,
Ахматова! - и сердце свое в придачу.

Написанное давно, летом 1916 года, это стихотворение и сейчас волнует, наверно, всех, кому дороги и Ахматова и Цветаева.

В статье "Нездешний вечер", которую упомянула тогда в разговоре со мной Анна Андреевна, у Цветаевой черным по белому сказано: "Знаю, что Ахматова... в 1916-17 году с моими рукописными стихами к ней не расставалась и до того доносила их в сумочке, что одни складки и трещины остались. Этот рассказ Осипа Мандельштама - одна из самых больших моих радостей за жизнь". Правда, в этой статье 1936 года цветаевское славословие оборачивается гиперболой, может быть, чрезмерно напряженной, и неизбежность "соревнования", пусть и облагороженного поэтическим "рвением" (то есть "рвением" к ней, к Ахматовой), как будто подчеркнута. Но все-таки Анна Андреевна восприняла статью превратно: никогда и ни в чем она Цветаевой, конечно, не "мешала". Но что-то, очевидно, мешало их настоящему сближению и тогда, и много лет спустя, после возвращения Цветаевой в СССР, когда они первый раз в жизни увидели друг друга.

Не могу судить о том, как это было прежде, но в последние годы мне всегда казалось, что у Анны Андреевны на стихи Цветаевой "нет отзыва", что она к их прибою, к их неистовой, горькой страстности остается глуха. Но равнодушия в ее отношении к Цветаевой не было никогда - скорее доходила до меня какая-то скрытая мучительность неприятий, отсюда порой и их страстность. А иногда она ощущала ее совсем близко к себе, рядом. Марине Цветаевой посвящено стихотворение 1940 года "Поздний ответ":

Невидимка, двойник, пересмешник,
Что ты прячешься в черных кустах,
То забьешься в дырявый скворешник,
То мелькнешь на погибших крестах,
То кричишь из Маринкиной башни:
"Я сегодня вернулась домой,
Полюбуйтесь, родимые пашни,
Что за это случилось со мной.
Поглотила любимых пучина
И разрушен родительский дом".
Мы с тобою сегодня, Марина,
По столице полночной идем,
А за нами таких миллионы,
И безмолвнее шествия нет,
А вокруг погребальные звоны,
Да московские дикие стоны
Вьюги, наш заметающей след.

Ну, а как же быть тогда с позднейшими, иной раз недобрыми и несправедливыми словами, как бы опровергавшими и эту общность, и эту близость?

Не знаю, как с этим быть. Думаю только, что это могло быть навеяно чьими-то посторонними усилиями и что это далеко не самое существенное в отношении Ахматовой к Цветаевой, при всей их человеческой несхожести и творческой полярности. И думаю, что гораздо важнее нам помнить и эти стихи о "невидимке", и строки еще одного ахматовского стихотворения, тоже 40-х, кажется, годов:

Но близится конец моей гордыни:
Как той, другой - страдалице Марине,
Придется мне напиться пустотой.

И, наконец, те "Комаровские наброски" 1961 года, которые так знаменательно были первоначально названы автором: "Нас четверо". Кроме эпиграфа из Цветаевой, там было еще два эпиграфа - из Пастернака и Мандельштама. Но и без всяких эпиграфов любящему поэзию читателю было бы ясно, кто эти "четверо" и чем они навеки друг с другом связаны.

К Мандельштаму Анна Андреевна возвращалась не только чаще, чем к Цветаевой, но даже, пожалуй, чаще, чем к Пастернаку. И всегда, даже в беглом замечании, в какой-нибудь подробности, в эпитете, было что-то новое, еще не сказанное о нем. Это и понятно. Кажется, из всех своих современников-поэтов только к одному Мандельштаму Анна Андреевна относилась как к какому-то чуду поэтической первозданности, чуду, достойному восхищения. (Блок в этом смысле стоял у нее на особом месте, вернее, существовал для нее в каком-то другом измерении, как, впрочем, и Анненский.)

Она говорила, что "у Мандельштама нет учителя", что он - "ниоткуда", совсем ни от кого не зависим, всегда сам по себе - и ранний, и поздний, и в акмеизме, и далеко за пределами акмеизма - от "Камня" до последних стихов. Позднее я прочитал в рукописи ее воспоминаний о Мандельштаме: "Поразительно, что простор, широта, глубокое дыханье особенно характерны для воронежских стихов [...]".

Она мне советовала, "чтобы лучше его узнать", прочитать его письма к жене ("Возьмите у Нади, она вам даст, я ей скажу"). И еще: "Прочтите непременно его заметки о Данте, - говорила это задолго до их появления отдельной книжкой. - Его можно узнать только всего сразу, без упрощений".

Как она сердилась, когда при ней говорили, что в "Стихах о неизвестном солдате" все-таки есть что-то непонятное, "иррациональное"! "Это в наш-то век? Все понятно, слишком понятно. Надо уметь читать".

Уже когда Анны Андреевны не стало, до меня дошло полностью ее стихотворение, посвященное памяти Мандельштама. Первая строфа, очевидно, связана с его стихами:

Я над ними склонюсь, как над чашей,
В них заветных заметок не счесть -
Окровавленной юности нашей
Это черная нежная весть.
Тем же воздухом, так же над бездной
Я дышала когда-то в ночи,
В той ночи и пустой и железной,
Где напрасно зови и кричи.
О, как пряно дыханье гвоздики,
Мне когда-то приснившейся там, -
Это кружатся Эвридики,
Бык Европу везет по волнам,
Это наши проносятся тени
Над Невой, над Невой, над Невой;
Это плещет Нева о ступени,
Это пропуск в бессмертие твой.
Это ключики от квартиры,
О которой теперь ни гугу...
Это голос таинственной лиры,
На загробном гостящей лугу.

10 мая 1957, Москва

5 июля 1957, Комарово

Эти стихи поразительны во многих отношениях. Они совершенны по гармонии своей поэтической архитектоники - по слитности движения образов, мелодики, ритма. С необыкновенной смелостью и естественностью в строй высокой и мерной поэтической речи вплетаются сугубо прозаические слова ("пропуск", "ключики от квартиры") и даже совсем уже обиходное междометие ("ни гугу..."). А чего стоят хотя бы только эти вольные стяжения одной из стоп трехстопного анапеста, от которых ритм всего стихотворения, как бы синкопически пульсируя, становится еще более ощутимым:

... Это кружатся Эвридики...
... Это ключики от квартиры...

Каким-то пушкинским откровением стихотворчества, неожиданной музыкой звучит здесь простейший повтор "обстоятельства места" - "Над Невой, над Невой, над Невой, // Это плещет Нева о ступени...". И все это дышит, живет, вздымается в безраздельном слиянии раздумия с какой-то щемящей остротой скорби. Но еще поразительней то, как в этих пяти строфах слились воедино две жизни, две судьбы, и то, как из их слияния, уже сам собою, неизбежно встает перед нами трагический образ поэта "суровой эпохи" ("... Меня, как реку, // Суровая эпоха повернула..." - так начинается другое стихотворение Ахматовой).

Этим общим "гулом времени" предопределена и, как мощным камертоном, настроена их поэтическая перекличка на протяжении многих лет.

Сама Анна Андреевна относила к себе, то есть считала к ней обращенными, помимо всем известного стихотворения, которое так и называется в сборнике "Камень" - "Ахматова" (январь 1914 г.), и приведенного мной выше "Я не искал в цветущие мгновенья..." (декабрь 1917 г.), еще пять. Это, во-первых, "Твое чудесное произношенье..." (1918) с дивной заключительной строфой:

И столько воздуха, и шелка,
И ветра в шепоте твоем,
И, как слепые, ночью долгой
Мы смесь бессолнечную пьем 17.

И, во-вторых, четверостишия: "Вы хотите быть игрушечной..." (1911), "Черты лица искажены..." (10-е гг.), "Привыкают к пчеловоду пчелы..." (30-е гг.) и "Знакомства нашего на склоне..." (30-е гг.) 18.

Об одном из этих четверостиший, вернее, о том, при каких обстоятельствах оно родилось, Анна Андреевна мне рассказывала, причем несколько подробнее, чем впоследствии на страницах своих воспоминаний о Мандельштаме. Дело было так. Они однажды приехали вместе из Петербурга в Царское (помнится, говорилось о 1915 годе). Ей необходимо было кому-то позвонить, и она вошла в телефонную будку на вокзале. Осип Эмильевич ее ждал и, пока она разговаривала, все время делал ей какие-то странные знаки через стекло. Когда она вышла из будки, он ей сказал: "Если бы вы знали, какое у вас сейчас было лицо!.." И прочитал ей только что сочиненные стихи:

Черты лица искажены
Какой-то старческой улыбкой.
Ужели и гитане гибкой
Все муки Данта суждены...

Никаким провидением эти строки тогда для них обоих не звучали, а как будто, как я понял, скорее даже юмором.

У меня есть любительская фотография, которую мне подарила Анна Андреевна, надписав на обороте: "Москва, 1933-1934, Нащокинский переулок. А.". Ахматова - в гостях у Мандельштамов, и едва ли, как она сказала, не в последний раз перед бедой, уже нависшей над этим домом. На тахте, прислонясь головой к стене, со спокойным, задумчивым лицом, в руке потухшая папироса, сидит Осип Эмильевич; рядом с ним с одной стороны - Анна Андреевна, в черном платье и какой-то темной накидке, с челкой, еще совсем как на ранних портретах, а с другой - Надежда Яковлевна, тоже еще совсем молодая. Странным кажется, что они обе такие молодые, а Осип Эмильевич в свои 42 или 43 года уже старик. Чуть левее на той же тахте - поэтесса Мария Сергеевна Петровых (это ей - "Мастерица виноватых взоров..."). В сборнике Ахматовой "Бег времени" стихотворение "Воронеж" 1936 года (впервые с инициалами посвящения "О. М.") было напечатано полностью, с завершающей его строфой:

А в комнате опального поэта
Дежурят страх и Муза в свой черед.
И ночь идет,
Которая не ведает рассвета.

У Мандельштама есть строчка в варианте одного стихотворения: "Сам себя я за руку по улицам водил..." А в отрывках из трагедии "Пролог, или Сон во сне" Ахматовой "Песенка слепого" звучит так:

Не бери сама себя за руку...
Не веди сама себя за реку...
На себя пальцем не показывай...
Про себя сказку не рассказывай...
Идешь, идешь - и споткнешься.

Образ облака, сереющего "как беличья шкурка", который мы встречаем у обоих поэтов, - вероятно, не более чем мимолетное совпадение. Бывает у них перекличка образов и более глубокого и более неожиданного свойства, какое-то странное совпадение радаров поэтической чуткости. Например: "конницей бессонниц" в воронежском радиоочерке Мандельштама о Гёте "движется искусство народов, и там, где она протопала, там быть поэзии или войне" (1935). Мы теперь понимаем, что это образ провидческий, и не можем не думать о том же, перечитывая лирические строки Ахматовой, возникшие в 1940 году:

Уж я ль не знала бессонницы
Все пропасти и тропы,
Но эта как топот конницы
Под вой одичалой трубы.
Вхожу в дома опустелые,
В недавний чей-то уют... 19

В другом случае - тоже из области "бессонниц", из которых рождаются стихи, - перед нами уже не совпадение, а поэтическая реминисценция.

У Мандельштама одно из лучших ранних стихотворений начинается строчкой:

Бессонница, Гомер. Тугие паруса...

У Ахматовой в стихотворении 1940 года "Тень", которое первоначально называлось "Современница", под эпиграфом из Мандельштама ("Что знает женщина одна о смертном часе..."):

О, тень! Прости меня, но ясная погода,
Флобер, бессонница и поздняя сирень
Тебя - красавицу тринадцатого года -
И твой безоблачный и равнодушный день
Напомнили...

Стихотворение это обращено к женщине, которую Мандельштам когда-то любил.

Но вот кое-что и еще позначительней.

В воспоминаниях Анны Андреевны читаем: "Мы шли по Пречистенке (февраль 1934 года), о чем говорили - не помню. Свернули на Гоголевский бульвар, и Осип сказал: "Я к смерти готов". Вот уже 28 лет я вспоминаю эту минуту, когда проезжаю мимо этого места". А в первой части "Поэмы без героя", в одном из отступлений, таинственно соединяющих видение Петербурга 1913 года с образами и судьбами далекого будущего, среди выделенных курсивом строк есть такие:

После - лестницы плоской ступени,
Вопль: "Не надо!" и в отдаленьи
Чистый голос:
"Я к смерти готов".

Тут уже ни случайного совпадения, ни литературной реминисценции быть не может. Тут бьет один из тех скрытых ключей, которые питают подводное течение поэмы и постепенно делают таким широким ее разлив.

Все внимательно читавшие "Поэму без героя" помнят, конечно, в эпиграфе одной из глав первой части две строчки О. Мандельштама:

В Петербурге мы сойдемся снова,
Словно солнце мы похоронили в нем.

А рядом еще два эпиграфа:

И под аркой на Галерной...

А. Ахматова

То был последний год...

М. Лозинский

В совокупности - смысл всех трех этих эпиграфов, вероятно, прощание с прошлым, незабываемым и невозвратимым. Это важно не только для открываемой ими главы, а для всей первой части, которую автор в подзаголовке называет "Петербургской повестью". Но есть определенные основания полагать, что первоначально с памятью об Осипе Эмильевиче Мандельштаме был как-то связан замысел всей поэмы.

Когда Анна Андреевна дала мне экземпляр "последней редакции" поэмы (1962), я ее спросил, что значит дата "Посвящения" - 27 декабря 1940, - так необычно вынесенная ею наверх, в первую строку? Она ответила: "Это годовщина смерти Мандельштама, - мы только через два года узнали, когда это случилось". На том же особом месте, над "Посвящением" ("... а так как мне бумаги не хватило, // Я на твоем пишу черновике..."), открывая первую страницу поэмы, стояла дата "27 декабря 1940" и в окончательной ее редакции, которую я получил в январе 1963 года. И только в книге "Бег времени" дата переместилась вниз, на обычное в таких случаях скромное место под текстом. А наверху справа впервые появились инициалы: "Вс. К." (то есть Всеволоду Князеву, безвременно погибшему в 1913 году молодому петербургскому поэту, - так сказать, псевдогерою "Поэмы без героя" Ахматовой). Как и почему это произошло, я так и не знаю.

Весной 1960 года, приехав в Москву, Анна Андреевна рассказала мне, что у нее недавно была в Ленинграде беседа с английским журналистом. Два заданных ей вопроса и ее ответы на них я, придя домой, записал.

Первый: "Думаете ли вы, что после революции люди стали счастливее?" - "Я не очень компетентна в том, что касается счастья, об этом надо еще кого-нибудь спросить Но одно знаю: у нас люди теперь научились гораздо больше помогать друг другу, чем прежде".

Второй: "Кого из ваших современников вы больше всего любите или цените как поэтов?" - "Блока, Маяковского, Есенина, Пастернака, Мандельштама и Цветаеву". И примечание, так сказать, к моему сведению: "Один там лишний, - это неправда, Есенина я вовсе не люблю..." Мне показалось знаменательным, что по поводу Маяковского ни малейшей оговорки не последовало. Есенина Анна Андреевна не любила; считала, что хорошие стихи у него, конечно, есть, но они наперечет. Мне всегда казалось, что стихи Есенина она не принимает потому, что не принимает его как личность. Никогда не слыхал, чтоб она критиковала какое-нибудь отдельное его стихотворение. Он был для нее весь - чужой. Но она никому этого своего отношения к нему не навязывала. Знаю это и по себе, как один из тех, кто любит Есенина неизменно.

Итак, в ахматовском списке имя Есенина если не случайно, то, во всяком случае, непрочно, в то время как имя Блока этот список закономерно открывает и возглавляет. Ведь еще в 1914 году Анна Андреевна так надписала ему свои "Четки":

От тебя приходила ко мне тревога
И уменье писать стихи.

К проблеме "Ахматова и Блок" мне еще предстоит попробовать подойти близко в связи с "Поэмой без героя" 20. Здесь же ограничусь только тем, что запомнил или даже записал из наших разговоров о Блоке. Их было не так уж много, но начались они с первого моего прихода к Анне Андреевне в Фонтанный дом. Речь шла, помнится, о том, каким Блок бывал в общении с другими поэтами, в частности с ней. Ее ответ помню точно: "Как вы думаете, это приятно, когда человек смотрит сквозь вас на что-то свое?" (В. М. Жирмунским опубликовано стихотворение Ахматовой, посвященное Блоку в начале 10-х годов. Оно начинается так:

Ты первый, ставший у источника
С улыбкой мертвой и сухой,
Как нас измучил взор пустой,
Твой взор тяжелый - полунощника...

Отпечаток блоковского "Страшного мира" здесь очевиден. Но, прочитав эти строки, нельзя было не подумать и о том, что она мне тогда сказала о его взгляде.)

Общее впечатление от позднейших наших возвращений к теме Блока у меня почти совпадает с выводом Д. Е. Максимова. Отвергая прямую преемственность, Максимов предлагает формулу "зависимости, проявляющейся в отталкивании и преодолении". Может быть, определение "зависимость" в данном случае не совсем точно, как бы его ни мотивировать, - потому и говорю "почти совпадает". Но под знаком "отталкивания" от чего-то огромного, могучего, близкого и вместе с тем чуждого я тоже воспринимал ахматовского Блока. Под тем же знаком одновременного отталкивания и влечения, мне кажется, возникли и три стихотворения о Блоке (1944-1960), которым, по-моему, так и не суждено сложиться в стройный триптих, сколько бы раз сама Анна Андреевна ни печатала их подряд, под общим заголовком (она сделала это дважды). Слишком они разные. Никогда не забуду, как она расстроилась, рассердилась, разгневалась, даже щеки запылали, когда я ей сказал - и, очевидно, не первый, - что строчка "трагический тенор эпохи" применительно к Блоку вызывает у многих недоумение. "Но ведь я же говорю - "трагический", а не "лирический", я же говорю - "эпохи"!.." (У меня не хватило духу замахнуться на нее соседней изысканно-колоритной строчкой: "до самого локтя перчатки", да и все равно она сказала бы, что это тоже "эпоха".)

Зато когда в другом ее стихотворении, "Пора забыть верблюжий этот гам...", доходишь до строк о "Рогачевском шоссе", которое "помнит разбойный посвист молодого Блока",- сколько бы раз ты это ни читал, всякий раз испытываешь шок неожиданности и какой-то сверхметкости образа (здесь он, конечно, не автор "Стихов о Прекрасной Даме", а просто юный Блок, может быть, верхом на коне).

А в третьем стихотворении, которое начинается рискованной для любого поэта парафразой блоковского шедевра "Ночь. Улица. Фонарь. Аптека..." - "Он прав: опять фонарь, аптека...", каким чутким слухом расслышанный, достойный предсмертной трагедии Блока конец:

Когда он Пушкинскому Дому,
Прощаясь, помахал рукой
И принял смертную истому
Как незаслуженный покой.

В обывательском представлении почему-то Ахматовой всегда что-то приписывается, как будто того, чем была в действительности ее жизнь, - мало. Может быть, отчасти это происходит потому, что личная жизнь ее всегда протекала очень замкнуто, совсем не на виду. Так "склубилась", по ее выражению, и легенда о ее "романе с Блоком", легенда с вариацией на тему о ее безответной влюбленности. Раз уж ею было написано в 1914 году стихотворение "Я пришла к поэту в гости...", раз уж Блок, как всем известно, посвятил ей стихотворение "Красота страшна", - Вам скажут..." - так неужели же не было романа? Ну, а если и не было, то...

Как памятно, вероятно, не мне одному, Анна Андреевна версию о своей "влюбленности" отрицала весьма спокойно и категорически, хотя в самой этой версии ничего зазорного для нее не было. Иногда - и не очень даже в шутку, а сердито - говорила, что напишет воспоминания "о том, как у меня не было романа с Блоком".

Чувствую, что еще что-то надо бы сказать об отношении Анны Андреевны к Блоку, даже только касаясь этой темы, но не знаю, как это выразить... Мне всегда казалось, что Блок значит для нее больше, гораздо больше, чем то, что она о нем говорит; что она все время к нему возвращается, продолжает думать о нем, не вспоминать, а именно думать о нем как о поэте и как поэта - любить.

Несколько слов о блоковском стихотворении, посвященном Ахматовой (опять - отступление). Во-первых, напомню его:

"Красота страшна", - Вам скажут -
Вы накинете лениво
Шаль испанскую на плечи,
Красный розан - в волосах.

"Красота проста", - Вам скажут -
Пестрой шалью неумело
Вы укроете ребенка,
Красный розан - на полу.

Но, рассеянно внимая
Всем словам, кругом звучащим,
Вы задумаетесь грустно
И твердите про себя:

"Не страшна и не проста я;
Я не так страшна, чтоб просто
Убивать; не так проста я,
Чтоб не знать, как жизнь страшна".

Стихи эти датированы точно - 16 декабря 1913 года - и, значит, предшествовали ее стихам с посвящением "Александру Блоку", под которыми во всех изданиях значится 1914 год. Анна Андреевна считала стихотворение Блока "мадригалом", стилизованным в испанском духе. Она говорила об этом в своих воспоминаниях о Блоке: "У меня никогда не было испанской шали, в которой я там изображена, но в это время Блок бредил Кармен и испанизировал и меня. Я и красной розы, разумеется, в волосах не носила. Не случайно это стихотворение написано испанской строфой романсеро" 21.

Смешно было бы спорить по этому поводу с самой Ахматовой, а спорить посмертно - даже как-то и кощунственно. Да, собственно, и никакого спора нет: конечно, "мадригал"; очевидно - "романсеро"; образ "испанизирован", то есть стилизован и чем-то близок к блоковскому циклу "Кармен". Все так. Но почему, когда теперь читаешь это стихотворение, что-то еще в нем неотступно слышится, особенно в самом конце:

... не так проста я,
Чтоб не знать, как жизнь страшна.

Что же касается блоковской "стилизации", то невольно приходит в голову, что у Ахматовой в молодости, очевидно, было какое-то тайное свойство: подсказывать тем, кто хотел ее запечатлеть, не прямое сходство портрета, а новый поворот давно владеющей самим художником темы. Так, Мандельштам облек свою "Ахматову" в совсем иную "шаль", в трагедийную шаль героини Расина:

Вполоборота, о печаль,
На равнодушных поглядела.
Спадая с плеч, окаменела
Ложноклассическая шаль.
Зловещий голос - горький хмель -
Души расковывает недра:
Так - негодующая Федра -
Стояла некогда Рашель.

Эти стихи были написаны в 1914 году. А совсем незадолго до этого, в далеком Париже, Амедео Модильяни, который тогда, по словам Анны Андреевны, "бредил Египтом", упорно рисовал ее голову "в убранстве египетских цариц и танцовщиц".

Молодой Хлебников, "Велимир I", как он себя называл, который любил ее стихи и, при всей своей нелюдимости, бывал у нее в доме в самый разгар вражды между футуризмом и акмеизмом, посвятил ей нечто совсем не "портретное", но зато характерно хлебниковское:

ПЕСНЬ СМУЩЕННОГО

На полотне из камней
Я черную хвою увидел.
Руки ее нет костяней,
Стучится в мой жизненный выдел.
Так рано? А странно: костяком
Прийти к вам вечерком
И, руку простирая длинную,
Наполнить созвездьем гостиную.

(1913)

Не то же ли самое можно сказать про облик молодой Ахматовой в стихах Кузмина ("Залетною голубкой к нам слетела, // В кустах запела томно филомела...") да и Гумилева ("Из логова змиева, // Из города Киева, // Я взял не жену, а колдунью...")?

Но отступление мое затянулось.

Если честь быть так или иначе приобщенной к сонму "блоковских женщин" Анна Андреевна с ироническим недоумением отвергала, то совсем другой своей близостью Блоку, им самим засвидетельствованной, она явно гордилась. Она была по-настоящему рада, когда в воспоминаниях К. И. Чуковского вновь подтвердилось, что Блок запомнил ее стихи 1917 года:

Мне голос был. Он звал утешно,
Он говорил: "Иди сюда,
Оставь свой край глухой и грешный,
Оставь Россию навсегда.
Я кровь от рук твоих отмою,
Из сердца выну черный стыд,
Я новым именем покрою
Боль поражений и обид".
Но равнодушно и спокойно
Руками я замкнула слух,
Чтоб этой речью недостойной
Не осквернился скорбный дух.

Повторяя эти стихи, Блок говорил: "Ахматова права". Она об этом слышала уже давно, но теперь это ее заволновало, словно только что услышанное. Когда мы с ней об этом говорили, она стала вспоминать вообще Блока последних лет. В тот раз я ничего не записал, но более ранняя запись в дневнике на ту же тему у меня сохранилась:

"16 июля 1961. В воскресенье, 2-го, у меня: Ахматова, Елена Сергеевна Булгакова, Нина Дорлиак и Д. Н. Журавлев. Обед.

По какому-то поводу Анна Андреевна заговорила о вечере Блока в Большом драматическом театре весной 1921 года. На этот вечер собралась вся петроградская литературно-артистическая публика. Шли пешком, кто откуда, - трамваев не было. Одеты все плохо, голодные. Анна Андреевна сидела с Ходасевичем в ложе. Блока все просили еще читать. Было видно, как он устал. "Хоть бы они его отпустили!" - на ухо Ходасевичу. Встретились за кулисами. Блок поднял на нее глаза, поздоровался. "А где же испанская шаль?" Больше они уже не виделись. После этого было уже только "... Наше солнце, в муке погасшее" 22.

А. А. читала: стихи, посвященные М. Цветаевой (где про "Маринкину башню"), "Мелхолу", "В прошлое давно пути закрыты...", "Бег времени" (теперь это четыре строчки) 23, еще что-то.

Потом я еще два раза был у нее на Ордынке".

... Ордынка. Это место наших встреч у меня в дневнике мелькает чаще, чем какое-либо другое. Иначе и быть не могло: на Большой Ордынке, у Ардовых, Анна Андреевна в течение многих, многих лет подолгу жила, приезжая из Ленинграда. Сюда приходили к ней все близкие друзья. Здесь назначались важнейшие для нее московские деловые встречи, связанные с надеждами на издание стихов.

Когда она здесь гостила, ардовский телефон работал вовсю (хотя Анна Андреевна телефонных разговоров вообще не признавала и вела их лаконично, только по необходимости); поток посетителей с трудом поддавался какой-либо регламентации: помимо друзей и давних знакомых побывать у Ахматовой - в последние годы - стремились еще очень и очень многие. Да она и сама, если позволяло здоровье, много выезжала. Иногда расписание приемов и выездов путалось, одни налезали на другие, и начиналось то, что Пастернак очень образно называл "ахматовкой" имея в виду, очевидно, все вместе - и встречи, и проводы, и беспрерывный поток посетителей, и телефон, и хаос в комнатах, и общую приподнятую атмосферу дома, взбудораженного приездом Анны Андреевны.

Все это приходилось не раз заставать здесь и мне. Но еще больше Ордынка помнится мне другой, тихой, без всякой "ахматовки". Может быть, потому, что я часто заставал здесь Анну Андреевну больной, или в периоды после тяжелой болезни, или просто очень усталой. Обычно мы сидели с ней "у нее", то есть в крошечной комнатке Алеши Баталова (старшего сына жены Ардова, Н. А. Ольшевской), которую Алеша неизменно, при любых своих личных обстоятельствах, с радостью уступал Анне Андреевне, когда бы ей ни вздумалось приехать.

В этой комнатке было тесно и от того немногого, что там находилось обычно, - в нее еле вмещалась тахта, маленький письменный стол, стул и, кажется, еще столик с зеркалом. А когда с приездом Анны Андреевны все это еще заваливалось книгами, папками, раскрытыми чемоданами и т. п., закуток становился еще теснее. Стул стоял прямо против ее тахты и очень к ней близко. Уже от одного этого общение с ней поневоле приобретало здесь особую остроту, особенно когда она начинала читать своему гостю новые стихи. А без новых стихов она в Москву не приезжала, - я, по крайней мере, такого случая не помню.

Читать она начинала почти сразу, почти непосредственно после какого-нибудь полуиронического вступления, вроде "ну, что мы имеем на сегодняшний день?" или "что произошло за отчетный период?" - как будто заранее ждала этого и вот теперь без всяких отлагательств исполняла свое намерение. Читала почти всегда наизусть, только в редких случаях просила достать из чемодана или из груды папок на окне одну из своих записных книжек. И какой бы она ни была в этот день бесконечно усталой, как бы пугающе ни сказывался недавний сердечный приступ в неровном дыхании и иссиня-черном цвете губ, она непременно читала стихи. И ничто не могло помешать ее внутреннему преображению: ни случайность того, что было на ней надето, ни грузная "непоэтичность" ее позы на тахте, ни квартирный шум за стеной, ни духота этой тесной клетушки, в которой она еще предлагала своим посетителям не стесняться курить.

Бывало иногда, что Анна Андреевна ждала у себя на Ордынке не просто слушателя, которому могла доверить свои новые стихи, но кого-нибудь, чье впечатление могло бы ей как-то помочь в еще не оконченной работе. Однажды она меня встретила в передней совсем не по-обычному, я сразу заметил, что она чем-то не то взволнована, не то смущена, и подумал, что, наверно, не вовремя пришел. Оказалось, что это волнение, эта немножко напряженная улыбка относятся ко мне непосредственно. Она решила прочитать мне несколько сцен из трагедии Гюго "Марион Делорм", которую в то время переводила по заказу Гослитиздата: "Не бойтесь, я не очень долго буду вас "душить трагедией в углу", но вы - театральный, "понимающий" и должны мне честно сказать, как это выходит сценически". Прочитала она мне почти два акта, стесняясь, что "утомляет". Но было видно, как она этим переводом увлечена (вспоминают, что она им тяготилась, - я видел другое).

Никогда не думал, что меня ждет такое наслаждение от всегда мне чуждой пышной драматургии Гюго. Но это был Гюго Ахматовой: чувства героев казались по-живому страстными и в то же время прозрачными, осветленными; они словно требовали вот именно такой чистой, строгой декламации, такой естественной мерности, которая звучала сейчас в этом поразительном чтении.

Никаких других переводов Анна Андреевна мне никогда не читала. Всегда только свое, последнее.

Не знаю, где стихи Ахматовой звучали в ее чтении с наибольшей неотразимостью: на эстраде, или в каком-нибудь многолюдном обществе, за столом, или вот так, с глазу на глаз. Могу только сказать, что уходил я от нее после таких чтений, после "Поэмы без героя", после "Полночных стихов", стихов "Из сожженной тетради" и многого другого с каким-то особенным чувством, которое определить трудно, но которое, наверно, и есть счастье.

Примечания

1. Опубликовано Л. А. Мандрыкиной в сб. "Книги, архивы, автографы" (М., 1973, с. 74).

2. Это была ныне покойная Хана Вульфовна Горенко, бывшая жена младшего брата Анны Андреевны, которая постоянно жила в Риге и приезжала к Анне Андреевне в Комарово, когда та жила там одна.

3. То есть в то лето первый.

4. "Поэма без героя".

5.

Если б все, кто помощи душевной
У меня просил на этом свете,
Все юродивые и немые.
Брошенные жены и калеки,
Каторжники и самоубийцы
Мне прислали по одной копейке,-
Стала б я богаче всех в Египте,
Как говаривал Кузмин покойный.
Но они не слали мне копейки,
А со мной своей делились силой.
И я стала всех сильней на свете.
Так что даже это мне не трудно.

"... Богаче всех в Египте" - цитата из "Александрийских песен" М. Кузмина.

6. То есть свое исследование "об обстоятельствах и причине гибели поэта". Статья "Александрина" впервые напечатана в журнале "Звезда", № 2 за 1973 г.; "Гибель Пушкина" - в журнале "Вопросы литературы" № 3 за 1973 г. Обе публикации принадлежат Э. Г. Герштейн.

7. Книга "Бег времени" вышла в 1965 г. (последнее прижизненное издание стихотворений Анны Ахматовой).

8. Оставляю неточный пересказ, чтобы сохранить достоверность дневника. У Ахматовой - "Из черных песен":

Прав, что не взял меня с собой
И не назвал своей подругой.
Я стала песней и судьбой,
Ночной бессонницей и вьюгой.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Меня бы не узнали вы
На пригородном полустанке
В той молодящейся, увы,
И деловитой парижанке.

9. Аня Каминская, дочь Ирины Николаевны Пуниной. Анна Андреевна называла ее своей внучкой.

10. У Цветаевой это несколько страниц воспоминаний о том, как осуществилась наконец мечта ее отца И. В. Цветаева и в Москве на Волхонке, в новом отличном здании музея, торжественно открылась в 1912 г экспозиция собранных им скульптур.

11. В главе третьей II части своих "Записей о Валерии Брюсове" ("Вечер поэтесс") Марина Цветаева "почти дословно" передает эту часть его вступительного слова, посвященного отсутствующей Ахматовой: "Итак: женщина: любовь, страсть... Лучший пример такой односторонности женского творчества являет собой... - Пауза. - Являет собой... товарищи, вы все знаете... являет собой известная поэтесса... (с раздраженной мольбой): - Товарищи, самая известная поэтесса наших дней... Являет собой поэтесса...

Я, за его спиной, вполголоса, явственно: Львова?

Передерг плечей и - почти что выкриком: Ахматова! Являет собой поэтесса Анна Ахматова...

Будем надеяться, что совершающийся по всему миру и уже совершившийся в России социальный переворот отразится и на женском творчестве. Но пока, утверждаю, он еще не отразился, и женщины все еще пишут о любви и страсти".

12. В одной из черновых рукописей воспоминаний Анны Андреевны о Мандельштаме я нашел дословно то же самое о его отношении к поэзии Марины Цветаевой, но с очень существенным добавлением: "О Марине: "я - антицветаевец", - может быть, оттого, что зарубежная Цветаева осталась ему неизвестной".

13. Наступает исторический момент (франц.).

14. По должности (лат.).

15. См. "Поэму без героя", главу первую "Петербургской повести".

16. Текст приводится по авторизованной машинописи Отдела рукописей ГПБ, картон сборника "Нечет". Строка 11-я имеет вариант: "И с запахом священных роз", - более соответствующий общему смыслу стихотворения.

17. Анна Андреевна как-то связывала с собой еще два стихотворения Мандельштама этого времени. Оба обозначены в первых редакциях ее воспоминаний о нем. Это "Что поют часы-кузнечик..." и, "может быть "Когда на площадях и в тишине келейной...". По поводу первого - "Что поют часы-кузнечик..."- А. А. продиктовала как-то Л. Д. Стенич-Большинцовой: "Это мы вместе топили печку; у меня жар - я мерю температуру. - "Лихорадка шелестит, // И шуршит сухая печка. // Это красный шелк горит". Н. И. Харджиев пишет в комментарии к этому стихотворению: "По сообщению А. А. Ахматовой, Мандельштам, беседуя с нею у горящей печки, сказал, что огонь похож на красный шелк".

18. Было еще одно стихотворение, 1910 г., называвшееся "Черный ангел". Анна Андреевна его не любила и относилась к нему с каким-то сомнением, считая его еще не очень "мандельштамовским", скорее, кем-то навеянным, может быть, разговорами о ней с В. К. Шилейко, "который тогда нечто подобное говорил обо мне" (Воспоминания об О. Мандельштаме). Это стихотворение действительно трудно причислить к лучшим среди ранних стихов Мандельштама, но есть что-то очень значительное в его начале:

Как черный ангел на снегу,
Ты показалась мне сегодня,
И утаить я не могу,
Что на тебе печать господня.
Такая странная печать -
Как бы дарованная свыше -
Что кажется: в церковной нише
Тебе назначено стоять...

19. На это, по-видимому одновременно со мной, обратили внимание А. Морозов и В. Борисов (см. примечания к "Записям разных лет" О. Мандельштама. - "Вопросы литературы", 1968, № 4, с. 204).

20. По существу этой проблемы можно найти много ценного в исследованиях В. М. Жирмунского: в его книгах "Вопросы теории литературы" (Л., 1928), "Теория литературы. Поэтика. Стилистика" (Л., 1977 - в это издание вошла и позднейшая его работа "Анна Ахматова и Александр Блок", впервые напечатанная в журнале "Русская литература", 1970, № 3), а также в статье Д. Е. Максимова "Ахматова о Блоке" ("Звезда", 1967, № 12).

21. "Звезда", 1967, № 12.

22. Из стихотворения Ахматовой 1921 г., посвященного памяти Блока, "А Смоленская нынче именинница...".

23.

Что войны, что чума? - конец им виден скорый,
Их приговор почти произнесен.
Но кто нас защитит от ужаса, который
Был бегом времени когда-то наречен?

(В издании "Библиотеки поэта" ошибочно датировано 1962 г.)

© 2000- NIV