Виленкин Виталий: В сто первом зеркале (Анна Ахматова).
II. Подступы к "тайнам ремесла". 3. "Царскосельская Муза"

Царскосельская Муза

С Царским Селом жизнь и творчество Анны Ахматовой связаны нерасторжимо и, кажется, навеки. Об этом пишут все ее биографы, освещая начало ее пути. "Царскосельской Музой" назвала ее Марина Цветаева в одном из обращенных к ней стихотворений 1916 года:

... Ах, я счастлива! Никогда заря
Не сгорала - чище.
Ах, я счастлива, что, тебя даря,
Удаляюсь - нищей,
Что тебя, чей голос - о глубь, о мгла! -
Мне дыханье сузил,
Я впервые именем назвала
Царскосельской Музы.

И в 1921 году, в начале новой эпохи, наверно, еще не казались анахронизмом по отношению к ее лирике строки Велимира Хлебникова о том, еще недавнем времени,

Когда над Царским Селом
Лилось пенье и слезы Ахматовой.

Но сама она в том же 1921 году говорила в своих стихах о царскосельском парке уже как о прошлом, в котором теперь осталась жить только ее тень.

Когда же, почти двадцать лет спустя, она однажды убедилась в том, что и такой близкий ей поэт, такой близкий друг, как М. Л. Лозинский, которому она из-за его болезни "не успела прочесть стихи 30-х годов (то есть "Реквием")", все еще воспринимает ее поэзию неотрывно от Царского Села, это ее глубоко огорчило и запомнилось надолго. Для нее Царское Село уже давно стало только воспоминанием о когда-то родном ей мирке, из которого она потом захотела и смогла выйти в мир. Давным-давно его покинув, как ей казалось, навсегда, она туда еще не раз возвращалась, и в жизни - из Петербурга-Петрограда-Ленинграда, из несравненного своего Города "славы и беды", и в стихах разных лет, и в поздних набросках автобиографической прозы. Но каждый раз это ее возвращение в Царское Село, или, вернее, к образу Царского Села, знаменовало нечто важное и новое в ее творчестве, почти всегда далекое от меланхолической ностальгии, а под конец и прямо ей противоположное.

Пройдя, постепенно изменяясь и приобретая новые смыслы и отсветы, через все ее творчество, образ Царского Села с некоторых пор все настойчивей требовал от нее какого-то нового осмысления. Как будто ей надо было с этим ближайшим, любимейшим, почти священным для нее символом свести какие-то неизбежные старые счеты, чтобы не остаться "замурованной" в прошлом, чтобы и этот плен "сбросил с крыльев свободный стих".

"Сбросить с крыльев" надо было некое расхожее представление об Анне Ахматовой как об интимно-лирической "поэтессе" (она всю жизнь ненавидела это слово), представление, которое как бы накладывалось на ее широко известные портреты в молодости. Недаром свой "ретроспективный" автопортрет в стихотворении 1958 года, где за "сквозным дымком" можно увидеть и "тот профиль горбатый", "и парижской челки атлас", она окончила строками совсем иного значения:

И зеленый, продолговатый,
Очень зорко видящий глаз
. 1

"царскосельской Музы", запечатленный как бы раз и навсегда даже в памяти самых близких ее современников и до сих пор еще бытующий среди зарубежных мемуаристов, вероятно, не мог не казаться ей одним из тех "двойников" или "оборотней", которые, по ее выражению, "склубились" вокруг ее истинной творческой судьбы.

А между тем она ведь действительно так никогда и не рассталась с Царским Селом, где когда-то прошли ее детство, отрочество и юность, не рассталась вплоть до последних этапных своих созданий - цикла "Северных элегий", послевоенных стихотворений "Городу Пушкина", "Поэмы без героя". Только "царскосельская Муза" предстала в них уже совсем другой.

Странной была эта "царскосельская Муза" даже и с самого первого своего явления, не говоря уже о дальнейших ее преображениях... Все происходило с ней как будто и впрямь по собственному ахматовскому слову - не так, как "быть должно", "не так, как у людей". И стоит вдуматься, вглядеться в это пристальней.

Ахматова прожила в Царском Селе до шестнадцати лет (ее привезли туда родители годовалым ребенком), потом, после пятилетнего перерыва, еще шесть лет (1910-1916) в доме своего мужа Н. С. Гумилева; неоднократно и довольно подолгу жила она там и в 20-х годах; в 30-х, правда, бывала там уже только редкими наездами, а в 1944-м увидела его варварски разрушенным, разграбленным и страшным ("О, горе мне! Они тебя сожгли... // О встреча, что разлуки тяжелее!.."). Каждый из царскосельских периодов ее жизни так или иначе отразился в ее стихах, независимо от того, был ли он длительным или кратким.

Но вот что кажется удивительным, когда перелистываешь собрание ее стихов: среди пятидесяти стихотворений 1910-1916 годов, под которыми вслед за датой в ее книгах ("Вечер", "Четки", "Белая стая") указывается место написания - Царское Село, только восемь или девять связаны с Царским Селом непосредственно, по содержанию или хотя бы по своей лирической атмосфере. Остальные как будто могли бы возникнуть и не там. Образ "Музы Плача", в котором тогда же, в том же Цикле посвящений, запечатлела ее Марина Цветаева, кажется теперь гораздо более поэтически точным, чем "царскосельская Муза".

Музе Царского Села, естественно, надлежало бы по крайней мере его воспеть, - Ахматова же с ним прощается уже при первом возвращении, в первой же своей книге "Вечер":

На землю саван тягостный возложен,
Торжественно гудят колокола,
И снова дух смятен и потревожен
Истомной скукой Царского Села.
Пять лет прошло. Здесь все мертво и немо,
Как будто мира наступил конец.
Как навсегда исчерпанная тема,
В смертельном сне покоится дворец.

1910 2

Но на этом неожиданности отнюдь не кончаются, даже и в тот давний, ранний период. "Вечер" открывается маленьким циклом под названием "В Царском Селе". Вот его первые строфы:

По аллее проводят лошадок,
Длинны волны расчесанных грив.
О пленительный город загадок,
Я печальна, тебя полюбив.
Странно вспомнить: душа тосковала,

А теперь я игрушечной стала,
Как мой розовый друг какаду.

"Лошадки", "загадки", "предсмертный бред", "розовый друг какаду" - как все это еще незрело, манерно, декадентски подражательно, как еще близко к тем наивным, в сущности, случайным даже для юной Ахматовой стилизациям каких-то "маскарадов в парке", которые она никогда потом не включала в переиздания своих сборников. А рядом - тем же годом и местом обозначенное, поистине совершенное стихотворение, кажется сразу ставшее чуть ли не классическим:

Смуглый отрок бродил по аллеям,
У озерных грустил берегов,
И столетие мы лелеем
Еле слышный шелест шагов.
Иглы сосен густо и колко
Устилают низкие пни...
Здесь лежала его треуголка
И растрепанный том Парни.

Подобное несоизмеримое соседство возникало в поэзии редко.

Характерно для "начинающей" Ахматовой и то, что все, казалось бы, самое примечательное и колоритное в облике Царского Села - его дворцы и парки, исторические памятники и все "китайские" и прочие затеи старинного зодчества, - всё это разве только промелькнет иногда в ее лирике, а если и восстанет в памяти, то лишь гораздо позже, через много-много лет: "О, кто бы мне тогда сказал, // Что я наследую всё это..." Наследует, но как?

... Фелицу, лебедя, мосты
И все китайские затеи,
Дворца сквозные галереи
И липы дивной красоты.
И даже собственную тень,
Всю искаженную от страха,

И замогильную сирень.

В поздней автобиографии она вспоминала "зеленое, сырое великолепие парков", но тут же добавляла к нему и кое-что вполне будничное - "выгон, куда меня водила няня, ипподром, где скакали маленькие пестрые лошадки" (вот откуда те "лошадки" - "длинны волны расчесанных грив" из вышеприведенных стихов), "старый вокзал и нечто другое, что вошло впоследствии в "Царскосельскую оду" (об этой необычной "оде" речь впереди).

"Прозы пристальной крупицы", которые так проникновенно увидел когда-то "крепнущими" в поэзии Ахматовой Борис Пастернак, то и дело появлялись уже в ее ранних царскосельских стихах, вытесняя из них все возможные шаблоны лирического восхищения:

И отсюда вижу городок,
Будки и казармы у дворца,
Надо льдом китайский желтый мост.

Всего-навсего. Или вот такая царскосельская строчка, еще более далекая от "дворцово-паркового" пейзажа и еще более выпирающая из контекста любовной лирики ("Как соломинкой, пьешь мою душу...")

.. И везут кирпичи за оградой..

Впрочем, в этом смысле довольно и одного "Первого возвращения", где роскошное барокко Растрелли сведено к почти банальной формуле: "как навсегда исчерпанная тема" и где прямо говорится об "истомной скуке Царского Села".

Под конец жизни, возвращаясь все чаше к своему прошлому и в связи с этим редактируя воспоминания В. С. Срезневской, в которые Анна Андреевна считала необходимым вставлять многое от себя, но всегда в третьем лице ("она", "А.", "Аня"), она между прочим писала: "В июне 1910 года приехала в Ц. С. (Бульварная, дом Георгиевского). Этим летом мы снова стали очень часто видеться. Нам почему-то надоели царскосельские Версали и Трианоны. Мы просто ходили в поле, которое начиналось почти сразу за нашим домом (полувыгон, полуболото) - в огневеющий огромный закат (летом солнце садится на севере). В это время Н. С. [Гумилев] писал поэму "Открытие Америки", и Аня читала мне наизусть целые строфы этой вещи. Например, о себе:

Девушка, игравшая судьбой.. 3

Осенью, после отъезда Н. С. в Африку (на полгода), Аня стала писать очень много. Читала на "башне" у Вяч. Иванова и в "Академии стиха" Весной 1911 года стала печататься" (ГПБ, № 50)

Весь этот фрагмент существенно важен для верного представления о молодой Анне Ахматовой, но особенно следует подчеркнуть сказанное здесь о царскосельских "Версалях и Трианонах". По-видимому, ее вовсе не увлекали ни поэтический "дух ожившего прошлого" в этих залах и парках, ни их непререкаемая красота. И если царскосельский "дворцовый" пейзаж все же иногда проникал в те или иные строки, то представал он либо в буднично-сниженном, либо, наоборот, в каком-то остраненном, сновидческом, пугающе призрачном виде, как, например, в известном стихотворении 1915 года, которое так и называется - "Сон":

Я знала, я снюсь тебе,
Оттого не могла заснуть.
Мутный фонарь голубел
И мне указывал путь.
Ты видел царицын сад,
Затейливый белый дворец

У каменных гулких крылец.
Ты шел, не зная пути,
И думал: "Скорей, скорей,
О, только б ее найти,
Не проснуться до встречи с ней".
А сторож у красных ворот
Окликнул тебя: "Куда!"
Хрустел и ломался лед,
Под ногой чернела вода.
"Это озеро,- думал ты,-
На озере есть островок..."
И вдруг из темноты
Поглядел голубой огонек.
В жестком свете скудного дня
Проснувшись, ты застонал
И в первый раз меня
По имени громко назвал.

Не только во сне, но и наяву царскосельский дворец видится ей не рядом, а всегда в отдалении и почти всегда - во мраке, сквозь какую-то плотную завесу ночной тишины:

Во дворце горят окошки,

Ни тропинки, ни дорожки,
Только проруби черны.

Так же редко и в таком же двойственном восприятии, то буднично-обыденном, то остраненном, фигурируют в стихах Ахматовой и знаменитые скульптуры Царского Села или соседнего Павловска. "В Царском Селе, в Павловске, в парках, в детстве меня окружала античная скульптура и архитектура 4. Это было повседневным обычным зрелищем", - рассказывала Анна Андреевна в 1964 году художнице А. В. Любимовой. А в другой раз она к этому добавила, что, когда она вернулась в Царское в 1910 году, "статуи казались надгробными памятниками". Но и "повседневное обычное зрелище" в ее стихах сохранилось только деталью, навеки врезанной в память чем-то совсем другим:

... И, исполненный жгучего бреда,
Милый голос как песня звучит,
И на медном плече Кифареда
Красногрудая птичка сидит.

Много лет спустя в лирическом отступлении-"курсиве" "Поэмы без героя" - "Последнем воспоминании о Царском Селе" - на мгновенье возникнет Камеронова галерея, а строчка "Где все девять мне будут рады" потребует от автора сноски, в которой поясняется, что "все девять" - это статуи муз.

Бывало и по-другому. Среди ранних стихотворений было одно, целиком продиктованное царскосельской "античностью". Но в каком же странном преображении она здесь явилась, какой неожиданный скорбный отклик вызвала:

... А там мой мраморный двойник,
Поверженный под старым кленом,
Озерным водам отдал лик,
Внимает шорохам зеленым.
И моют светлые дожди
Его запекшуюся рану...
Холодный, белый, подожди,
Я тоже мраморною стану.

Парковая "античность" однажды еще неожиданней обернется "феерией" - в одном из набросков "балетного либретто", которое сопутствовало созданию "Поэмы без героя" Там же, "при повороте сцены", возникнут на миг еще и дворец, и парк ("в первый раз трагический"), и лестница Камероновой галереи ("всё под снегом") 5.

пор живет в ее стихах. Это не общая Муза всех поэтов мира, а только ее Муза, ни на чью другую не похожая, и уж, конечно, отнюдь не мифическая богиня, не Эрато, не Полигимния. Однако, в какую бы земную видимость она себя ни облекала, Муза Ахматовой всегда остается для нее явлением таинственным, надмирным или из другого мира к ней приходящим ("А в небе заря стояла, // Как ворота в ее страну"). Это явление творческой благодати, воплощенное в пленительно-прекрасный женский облик, в женскую жнзнетворящую ипостась (мировая поэзия знает и другую, мужскую ипостась творческого духа; она была знакома, например, Марине Цветаевой 6, - Ахматовой она совершенно чужда). Она знает свою Музу в лицо, узнаёт ее в любом преображении, даже в самом обманчивом, даже, с годами, в искаженном. Муза к ней прилетает, откуда-то "слетает утешать" по ночам, а может и просто прийти, остаться, чтобы тут же ее и покинуть, чтобы потом возвратиться вновь, только иногда после долгих лет напрасного ожидания. У нее свой "нрав", поначалу даже неожиданно веселый ("Веселой Музы нрав не узнаю..."), но чаще печальный; потом она надолго станет Музой Плача. С ней можно вступить в разговор, можно ее о чем-то спрашивать, в чем-то ей клясться, о чем-то молить. А она отвечает, что-то мудро угадывает, от чего-то предостерегает, смеется, лукавит, пророчит - или молчит, и это самое страшное для поэта. Ведь это Муза награждает его высшим даром - "пречистым словом", "священным глаголом". Но она может однажды подсказать свое слово голосом "еле слышным", отнять "блаженство повторенья", обречь на немоту, от которой освобождение приходит не скоро. Большего несчастья для поэта нет и быть не может, потому что этот божественный дар предназначен ему не для себя, он подлежит расточению, неизбежно страдальческому и блаженному раздариванию другим. В этом для Ахматовой всегда был смысл и дух творчества, какой бы отклик оно ни встречало.

Впервые образ Музы появляется в книге "Вечер", в стихотворении, так и озаглавленном - "Музе". И сразу, с первой же строчки, небесная гостья с "ясным и ярким взглядом" названа сестрой: "Муза-сестра заглянула в лицо..." Так просто, через дефис. С такой же естественностью, с какой Пастернак через несколько лет назовет свою книгу стихов "Сестра моя - жизнь". И то и другое - впервые в русской поэзии. А в конце стихотворения Анны Ахматовой, кажется, ей самой, а не ее лирической героине "скажут, смеясь, зеркала: "Взор твой не ясен, не ярок..." Не потому ли, что Муза обрекла ее на одиночество?

Пройдет год, и в следующем сборнике - "Четки" - Муза, даже не названная этим именем, но все равно с первых строк узнаваемая, так и останется "сестрой" поэта. Но предстанет она в еще более таинственном и совсем необычном облике: чуть ли не двойника, чуть ли не заместительницы. Анна Андреевна любила это стихотворение 1912 года и, помнится, в разговорах о прошлом выделяла его из других ранних стихов. Говорила, что, как это ни странно, сама до конца чего-то в нем не понимает, "хоть оно и оказалось провидческим".

Вчитаемся еще раз в это действительно странное, особенно для только еще начинающего поэта, для "царскосельской" Ахматовой, стихотворение:

"Я пришла тебя сменить, сестра,
У лесного, у высокого костра.
Поседели твои волосы.
Глаза Замутила, затуманила слеза.
Ты уже не понимаешь пенья птиц,
Ты ни звезд не замечаешь, ни зарниц.
И давно удары бубна не слышны,
А я знаю, ты боишься тишины.
Я пришла тебя сменить, сестра,
У лесного, у высокого костра".
"Ты пришла меня похоронить.
Где же заступ твой, где лопата?
Только флейта в руках твоих.
Я не буду тебя винить,
Разве жаль, что давно, когда-то,

Мои одежды надень,
Позабудь о моей тревоге,
Дай ветру кудрями играть.
Ты пахнешь, как пахнет сирень,
А пришла по трудной дороге,
Чтобы здесь озаренной стать".
И одна ушла, уступая,
Уступая место другой.
И неверно брела, как слепая,
Незнакомой узкой тропой.
И все чудилось ей, что пламя
Близко... бубен держит рука.
И она, как белое знамя,
И она, как свет маяка.

24 октября 1912

Царское Село

Кажется, ясно: два монолога, обозначенные кавычками, и некое к ним послесловие. В первом говорит Муза, во втором ей отвечает поэт. И все-таки образы Музы и поэта где-то на протяжении всего стихотворения неуловимо сливаются воедино, словно они двойники, способные меняться местами. К тому же поэт отвечает своей Музе-сестре как будто из будущего. С будущим пророчески связались и слова Музы: "А я знаю, ты боишься тишины". Невольно вспоминаются строки "Поэмы без героя":

Только зеркало зеркалу снится,
Тишина тишину сторожит... -

"тишиной", которая ей сопутствовала всю жизнь.

Тема неизбежного замещения, образ Музы-заместительницы, отнимающей у поэта земное, всем доступное счастье, тоже уводит в далекое будущее. Вспомним хотя бы одну из "Северных элегий" - "Меня, как реку, суровая эпоха повернула" (1945), там есть такие строки:

И женщина какая-то мое
Единственное место заняла,
Мое законнейшее имя носит,
Оставивши мне кличку, из которой
Я сделала, пожалуй, всё, что можно.
Я не в свою, увы, могилу лягу.

Музе Анны Ахматовой предстояли трагические преображения и гораздо раньше и значительно позже, чем была написана эта элегия. В первых строках восьмистишия "Муза" 1924 года внешний облик "милой гостьи с дудочкой в руках" еще идиллически обманчив, но какая бездна открывается за последними двумя строчками, за одним коротеньким словом, которым Муза здесь отвечает поэту:

Когда я ночью жду ее прихода,
Жизнь, кажется, висит на волоске.
Что почести, что юность, что свобода
Пред милой гостьей с дудочкой в руке.
И вот вошла. Откинув покрывало,
Внимательно взглянула на меня.
Ей говорю: "Ты ль Данту диктовала
Страницы Ада?" Отвечает: "Я".

А в 1957 году, в стихотворении, опубликованном уже посмертно, мы видим ахматовскую Музу в последний раз:

Забудут? - вот чём удивили!
Меня забывали сто раз,

Где, может быть, я и сейчас.
А Муза и глохла и слепла,
В земле истлевала зерном,
Чтоб после, как Феникс из пепла,
В эфире восстать голубом.

Можно понять, почему Анна Андреевна под конец жизни находила стихотворение "Я пришла тебя сменить, сестра..." "провидческим".

Но с царскосельской юностью для Ахматовой было связано еще что-то очень важное, незабываемое, к чему она потом еще не раз возвращалась и что иногда называла "царскосельской идиллией". В ее стихах царскосельский пейзаж здесь иногда сливается воедино с соседним павловским. "Царскосельская статуя" - так называется ее стихотворение 1915 года, посвященное Н. В. Недоброво,- вдохновенная реминисценция пушкинских элегических дистихов: "Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила..." В "Царскосельской идиллии" этот образ займет место где-то рядом с павловским "Кифаредом" ("Всё мне видится Павловск холмистый..."). Впоследствии подобное повторится: царскосельский "водопад белогривый у Баболовского дворца" ("Из цикла "Юность") останется таким же памятным, как "медный крест на сосне в павловском парке ("Я только крест с собой взяла, // Тобою данный в день измены..."). Надолго останется в поэзии, а потом и в прозе "идиллический" образ лебедей на царскосельских прудах ("Уже кленовые листы // На пруд слетают лебединый..." - "И крик печали лебединой..." - "Не прислал ли лебедя за мною..." и многое другое).

Несколько раз упоминала Ахматова "царскосельскую идиллию" по различным поводам на своих памятных листках, но, кажется, всегда в каких-то горьких кавычках. Словно если и была "идиллия" ("Не живешь, а ликуешь и бредишь, // Иль совсем по-иному живешь..."), то какой же недолгой и зыбкой она оказалась... Едва появившись в стихах, она как будто тут же уходит из светлой безмятежности во мрак, в мучительное переплетение отвергнутой любви и другой любви, обманутой, в тугой лирический узел несостоявшихся встреч, разлук и невольных измен. Биографы Ахматовой, вероятно, без особого труда обнаружат в переживаниях лирической героини ее стихов 1913-1916 годов вполне реальные отзвуки ее взаимоотношений с вполне реальными прототипами, тем более что инициалы посвящений: Н. В. Н. (Недоброво) и Б. А. (Анреп) - иногда прямо на них указывают. В одном из обрывков ее автобиографии есть даже такая строчка: "Н. В. Недоброво (Царскосельская идиллия)". Но, может быть, это совсем не так уж и важно для тех, кто просто любит стихи Ахматовой и привык верить их завораживающей многозначности.

"Царскосельская идиллия" еще долго будет давать о себе знать в ее поэзии, она еще приведет к неожиданным откровениям. Так, в середине 30-х годов в стихотворении "Одни глядятся в ласковые взоры..." впервые царскосельский парк стал у Ахматовой "зловещим парком", через который в "черный масленичный вечер" ее влечет "неспешный бег коня" -

... туда, туда,
По древней подкапризовой дороге,
Где лебеди и мертвая вода.

"Зловещий" этот пейзаж вызван в памяти не чем иным, как голосом "неукротимой совести"; тут вступает в силу едва ли не изначальная ахматовская тема - тема нравственной подсудности поэта, будь он хоть трижды "ни в чем не повинен: ни в этом, ни в другом и ни в третьем", как будет сказано потом в "Поэме без героя". Поэт извечно "несет по цветущему вереску, по пустыням свое торжество". Но от уязвленной совести никуда не уйти и поэту:

Я говорю: "Твое несу я бремя
Тяжелое, ты знаешь, сколько лет".
Но для нее не существует время,
И для нее пространства в мире нет.

Отсюда протянется нить и к тому царскосельскому "курсиву" в конце третьей главы первой части "Поэмы без героя", который уже был упомянут выше. Были у "царскосельской идиллии" и более поздние, не менее драматические отзвуки.

В одном из планов неосуществленной автобиографической книги теми же словами, как это ни странно, означено начало совсем других взаимоотношений - с Н. С. Гумилевым: "Дафнис и Хлоя (Царскосельская идиллия)". Здесь это, по-видимому, отзвук последних строк стихотворения Гумилева "Современность":


Гимназист с гимназисткой, как Дафнис и Хлоя.

Ахматовскую "Полосатую тетрадь" ("В ста зеркалах") открывает запись, как будто прямо к этому относящаяся; собрание обращенных к ней стихов она начинает с Гумилева: "... Циклы. Из них главный, исключительно важный и не имеющий прецедента в истории поэзии (кроме сонетов Лауре) - это 10 лет ([19]03-13 гг.), стихи, обращенные к Ахм[атовой] или связанные с ней. О том, что в ранней поэзии Гумилева - одна героиня, не знает никто. ..."Путь конквистадоров". Это еще Гумилев-символист, и стихи носят на себе все характерные черты символизма. "Русалка" и все с ней связанное (автограф) 7. Первый портрет в поэме ("Кто объяснит нам, почему...") 8. Она же: "Пять могучих коней..." 9 (на это указывает даже Маковский). Это царскосельский период. Оба в гимназии. Героине - четырнадцать лет. Она далекая, таинственная..."

Далее, на других листах "Полосатой тетради", указываются книги Гумилева -"Романтические цветы", "Жемчуга", "Чужое небо" - и ряд отдельных его стихотворений. О гумилевской "Балладе" ("Влюбленные, чья грусть как облака...") сказано: "свадебный подарок, 1910". Кончается запись о стихах Гумилева так: "Ко всему эпиграфом может быть цитата из письма Н. С. (1909 г.), где он пишет: "Я понял, что в мире меня интересует и волнует только то, что имеет отношение к Вам".

... Но пора вернуться назад, к предыдущим явлениям Царского Села на творческом пути Ахматовой.

В 1916 году она с ним простилась, уехав из гумилевского дома, как оказалось, уже навсегда. В 1919-1920 гг. она в Царском уже только гостила у своих друзей, повторно и длительно - у Н. В. Рыковой-Гуковской. Ей посвящено стихотворение, которым открывалась в первом издании новая книга Анны Ахматовой "Anno Domini MCMXXI". Стихотворение знаменательное в ее творчестве первых лет новой эпохи, пронзительно искреннее в своей трагической и вместе с тем просветленной тональности:

Всё расхищено, предано, продано,
Черной смерти мелькало крыло
Всё голодной тоскою изглодано,
Отчего же нам стало светло?
Днем дыханьями веет вишневыми
Небывалый под городом лес,
Ночью блещет созвездьями новыми
Глубь прозрачных июльских небес,-
И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам...
Никому, никому не известное,

Это ведь тоже навеяно Царским Селом, датировано 1921 годом. Кажется,первым особую значительность этого стихотворения отметил А. И. Павловский. В своей книге об Анне Ахматовой он пишет: "Интересно, что многими прежними единомышленниками, которые, по остроумному замечанию одного исследователя, ждали от Ахматовой новых перчаток с левой руки на правую, подобные стихи принимались в штыки, они их разочаровывали. "Большевизм какой-то" - так, по воспоминаниям Г. Иванова, восприняли иные недоумевающие и разочарованные читатели стихотворение "Все расхищено, предано, продано...". Строчки:

И так близко подходит чудесное
К развалившимся грязным домам -
казались им кощунственными.

Как все живое, она продолжала жить, и ее цветущие побеги тянулись к солнцу, а не во тьму..." 10 В том же году возник еще один маленький цикл, всего из двух стихотворений под общим названием "Царскосельские строки": "Все души милых на высоких звездах..." и "Пятым действием драмы...". Оба - "осенние" по лирическому пейзажу, оба печально-ностальгические:

Из прошлого восставши, молчаливо
Ко мне навстречу тень моя идет.

Кажется свежей могилой.

Но вот и здесь, в обоих этих стихотворениях, сквозь ностальгическую грусть как будто пробивается вера в близящееся начало чего-то нового, обещающего, светлого:

Здесь столько лир повешено на ветки,
Но и моей как будто место есть.

Мне утешенье и благая весть.
Что же я медлю, словно
Скоро свершится чудо?

Однако в том же году, 1921-м, и там же, в Царском Селе, родилась и одна из элегий, которую Ахматова включила через много лет в цикл семи "Северных" ("Ленинградских") , несмотря на то,что она оказалась к этому времени уже "полузабытой, полувспомненной": "В том доме было очень страшно жить..." Это один из самых мрачных ракурсов ахматовской царскосельской темы, недвусмысленное предвестье многих грядущих бед. "Однозначной", как теперь говорят, лирика Ахматовой не бывала никогда, это исключалось ее глубиной и искренностью.

"Царское в 20-х годах (подразумевается самое их начало. - В. В.), представляло собою нечто невообразимое. Все заборы были сожжены. Над открытыми люками водопровода стояли ржавые кровати из лазаретов первой войны, улицы заросли травой, гуляли и орали петухи всех цветов и козы, которых почему-то всех звали Тамарами. На воротах недавно великолепного дома графа Стенбок-Фермора красовалась огромная вывеска "Случной пункт", но на Широкой так же терпко пахли по осеням дубы - свидетели моего детства, и вороны на соборных крестах кричали то же, что я слушала, идя по соборному скверу в гимназию, и статуи в парке глядели, как в 10-х годах. В оборванных и страшных фигурах я иногда узнавала царскоселов. Гостиный двор был закрыт".

Но эта безрадостная картина вдруг, на том же листе рукописи, освещается лучом поэзии, и какой! - пушкинской:

Всё - каменные циркули да лиры... -

мне всю жизнь кажется, что Пушкин это про Царское сказал. И еще потрясающее:

В великолепный мрак чужого сада -

"священный сумрак")".

Ахматова вспоминает здесь стихи Пушкина в одном случае даже не совсем точно (у Пушкина - "Всё - мраморные циркули и лиры"). А ведь она помнила всего Пушкина, что не раз подтверждалось и в ее филологических работах, и в ее беседах с самыми эрудированными пушкинистами. К тому же в этом черновом наброске воспоминаний ей просто не понадобился контекст. Тем более уместно напомнить читателю пушкинские строки, которые окружают эти "всю жизнь" поражавшие ее образы.

... И часто я украдкой убегал
В великолепный мрак чужого сада,
Под свод искусственный порфирных скал -

"В начале жизни школу помню я...". Оттуда же и другое:

... Любил я светлых вод и листьев шум,
И белые в тени дерев кумиры,
И в ликах их печать недвижных дум.
Всё - мраморные циркули и лиры,

На главах лавры, на плечах порфиры -
Всё наводило сладкий некий страх
Мне на сердце; и слезы вдохновенья,
При виде их, рождались на глазах.

"Вспомнила всех, кто для меня связан с царскосельскими парками [...], и стихотворение Пушкина "В начале жизни школу помню я...".

Всегда жил в ее памяти и "священный сумрак" из пушкинских "Воспоминаний в Царском Селе" 1829 года. Стихотворение это начинается так:

Воспоминаньями смущенный,
Исполнен сладкою тоской,
Сады прекрасные, под сумрак ваш священный

В 1925 году Анна Андреевна, тяжело больная, жила в Царском, в пансионе Зайцева, "с Мандельштамами в одном коридоре", как она пишет в том же наброске воспоминаний. Тогда же и позже летние месяцы проводила у своих друзей Рыбаковых. Их квартира была в правом Полуциркульном корпусе Екатерининского дворца. В те же годы зимой несколько раз приезжала к Мандельштамам, "кататься на лыжах", - они жили в служебном помещении Лицея (не отсюда ли: "... И на пышных парадных снегах // Лыжный след, словно память о том, // Что в каких-то далеких веках // Здесь с тобою прошли мы вдвоем"?).

В одном из планов автобиографической книги есть краткая запись: "Царскосельские зимы ("Русский Трианон")". Ахматова относила к 1925 году свой замысел поэмы "Русский Трианон". Другая запись уточняет судьбу этой поэмы: "Отрывки из неоконченной и пропавшей царскосельской поэмы ("Русский Трианон") 1925-1935. Писала ее в Мраморном дворце", то есть уже в Ленинграде, где Анна Андреевна тогда временно жила в служебной квартире своего бывшего мужа В. К. Шилейко. С ее зимними пребываниями в Царском Селе 20-х годов связан, очевидно, не только замысел этой поэмы, но и одна из немногих сохранившихся ее строф, единственная среди них чисто лирическая:

Как я люблю пологий склон зимы.
Ее огни, и мраки, и истому,

И чувство, что вовек не будешь дома.
Черна вдали рождественская ель,
Кричит ворона, кончилась метель.

Ахматова так и оставила незаконченной эту свою поэму, расслышав в ней "онегинскую интонацию, т. е. самое дурное для поэмы 20-го века (как, впрочем, и 19-го)" 11 под разными заголовками, в которых подчеркивалась их фрагментарность. Добиться большей цельности не удалось тут и В. М. Жирмунскому в уже не раз упоминавшемся издании "Библиотеки поэта". И не очень понятно, почему едва ли не самая колоритная и язвительная из сатирических строф этой поэмы о Царском Селе в годы первой мировой войны, в которой говорится о пресловутой Анне Вырубовой (где-то рядом с нею первоначально промелькнул и Распутин), вошла в этом издании только петитом в дополнительный раздел ("Другие редакции и варианты"), а не в основной текст:

С воксала к парку легкие кареты,
Как с похорон торжественных, спешат.
В них дамы - в сарафанчики одеты,
А с английским акцентом говорят.

Мне этого, наверно, не простят)
Попала в вавилонские блудницы,
А тезка мне и лучший друг царицы.

Впрочем, для того чтобы ощутить социальный и исторический смысл "Русского Трианона" и оценить значительность этого полуосуществленного замысла для нового поворота творческого пути поэта, вероятно, достаточно было бы даже и нескольких строк:


Кровь заливала горло Дарданелл,
Но в этом парке не слыхали шума,
Хор за обедней так прекрасно пел 12;
Но в этом парке мрачно и угрюмо

... Прикинувшись солдаткой, выло горе...

Размышляя о своей литературной судьбе, Анна Андреевна однажды записала: "Человек меняется во времени. Где-то около пятидесяти лет всё начало жизни возвращается к нему. Этим объясняются некоторые мои стихи 1940 года ("Ива", "Пятнадцатилетние руки"), которые, как известно, вызвали упреки в том, что я тянусь к прошлому". Здесь упомянуты два произведения, явственно связанные с новым ее возвращением к Царскому Селу. "Ива" свое название сохранила, а "Пятнадцатилетние руки" (в окончательной редакции - "Мои молодые руки...") - это первая строка фрагмента "Маленькой поэмы", остальной текст которой оказался утраченным во время ленинградской блокады; потом он был озаглавлен уже от поэмы независимо: "Из цикла "Юность".

"Ива" начинается смелыми просторными метафорами исторической ретроспекции:

А я росла в узорной тишине,

как бы отвечающими эпиграфу из Пушкина: "И дряхлый пук дерев..." (это - из его юношеского "Царского Села"). А дальше, наряду с традиционно поэтической "серебряной ивой", из всех возможных царскосельских реалий выбрано что-то самое, казалось бы, неприглядное и прозаическое: не может не задержать на себе внимания строчка:

Я лопухи любила и крапиву.

Под видом невинной проходной детали здесь впервые прозвучало у Ахматовой нечто эстетически-программное, чему тут же (через два дня, судя по датам) будет дано подтверждение и как бы даже декларативное развитие в начале цикла "Тайны ремесла", в строках, теперь хрестоматийно известных:

Когда б вы знали, из какого сора

Как желтый одуванчик у забора,
Как лопухи и лебеда.
Сердитый окрик, дегтя запах свежий,
Таинственная плесень на стене...

"Из цикла "Юность" связано с Царским Селом по двум линиям. Одна из них как бы продолжает эпические мотивы "Русского Трианона", другая, лирическая, - вероятно, один из поздних отзвуков той, давней, но не гумилевской "царскосельской идиллии":

Ты неотступен, как совесть,
Как воздух, всегда со мною,
Зачем же зовешь к ответу?
Свидетелей знаю твоих.

Раскаленный музыкой купол
И водопад белогривый
У Баболовского дворца.

Но преобладает, несмотря на "неотступность" этой темы, все же не она, а другая. Как уже сказано, Ахматова вовсе не была, по-моему, каким-то особым "мастером исторической живописи" или "фрески", что ей нередко теперь приписывается. Но ей всегда было свойственно острое ощущение некоей исторической подпочвы своей судьбы и связанной с этим нравственной ответственности. Это сказывалось в ее гражданской лирике с давних лет, начиная со стихов времен первой мировой войны и кончая "Реквиемом", циклом "Ветер войны" 1941-1945 годов и "Поэмой без героя". В одном из набросков будущей автобиографии она подчеркивала свое намерение написать о том, что значили для нее в юности трагические события 1905 года: "Непременно 9 января и Цусима - потрясение на всю жизнь, и так как первое, то особенно страшное". В "маленькой поэме" "Путем всея земли", которую она однажды назвала "большой панихидой по самой себе", среди фантасмагорических наплывов, возвращающих нас к событиям мировой истории начала века, на мгновенье возникает и Цусима:


Прокралась, как сон
И кто-то "Цусима!"
Сказал в телефон.
Скорее, скорее -

"Варяг" и "Кореец"
Пошли на восток...

Вот почему стихотворение "Из цикла "Юность" начинается так загадочно:

Мои молодые руки

О 9-м января так нигде и не успела сказать свое слово в стихах, а о Цусиме, о гибели кораблей русского флота при Цусиме, об этой катастрофе российской империи еще раз сказала в этом отрывке, сказала, как всегда, на пределе бесстрашного лаконизма. И опять здесь "черемуха", та самая, траурная, на всю жизнь врезавшаяся в память:

А на закат наложен
Был белый траур черемух,
Что осыпался мелким

И облака сквозили
Кровавой цусимской пеной...

А вокруг - обычный царскосельский "жанр", с "цветочными киосками", "граммофонным треском", "шляпами и башмачками" - "И плавно ландо катили // Теперешних мертвецов...". Поистине "не отбиться от рухляди пестрой", как потом будет сказано у нее совсем в другом месте, но по аналогичному поводу. Здесь же далее следует что-то вроде реплики в сторону:

А нам бы тогдашний вечер

Показался бы карнавалом,
Феерией grand gala... 13

Судя по обрывочным ее воспоминаниям, Анна Андреевна вовсе не склонна была как-то особо выделять себя среди тогдашних молодых царскоселов (где-то в варианте недаром мелькнуло: "Наши шляпы и башмачки"). Дополняя мемуары закадычной подруги, она пишет о своем отрочестве и так: "В Царском Селе она делала всё, что полагалось в то время благовоспитанной барышне. Умела сложить по форме руки, сделать реверанс, учтиво и коротко ответить по-французски на вопрос старой дамы, говела на страстной в гимназической церкви". Правда, тут же описывается необычная для "барышни" обстановка "Аниной комнаты": "Кровать, столик для приготовления уроков, этажерка для книг. Свеча в медном подсвечнике (электричества не было). В углу - икона. Никакой попытки скрасить суровость обстановки - безд[елушек, выш[ивок], откр[ыток]". Невольно вспоминается начало "Северной элегии": "И никакого розового детства..." И еще - из самых ранних ее стихов:

Молюсь оконному лучу -

Сегодня я с утра молчу,
А сердце - пополам.
На рукомойнике моем
Позеленела медь,

Что весело глядеть.
Такой невинный и простой
В вечерней тишине,
Но в этой храмине пустой

И утешенье мне.

Чуть позже, в стихах, обращенных к той же подруге, нашел себе место и царскосельский "карнавал", только в каком-то чуть ли не инфернальном колорите:

Посмотри туда, он начинается,
Наш кроваво-черный карнавал.

"из года сорокового, как с башни", она на него смотрит другими глазами, будто с другой планеты.

Но Царское Село диктовало Ахматовой не только стихи. "Проза всегда казалась мне и тайной и соблазном. Я с самого начала все знала про стихи - я никогда ничего не знала о прозе", - пишет Ахматова в коротком предисловии к одной из последних книг. Для первого опыта в прозе она выбрала Царское Село своего детства, 90-х годов, точнее, тот дом, в котором она жила с родителями до 16 лет, и кое-что из того, что этот дом окружало, что было с ним так или иначе связано из ее ранних царскосельских впечатлений. Получилось что-то вроде автобиографического очерка, живого, немногословного, без единого литературного штампа. Это видно даже и по тем отдельным листам черновых рукописей, которые только и сохранились в архиве Ахматовой от этого ее произведения 14. Как и в стихах, в этой фрагментарной прозе сказывается умение самыми простыми словами вылепить выразительную деталь, выбранную с абсолютной точностью. Перед нами открывается совсем не обычная, всем знакомая картина Царского Села, а скорее какая-то его оборотная сторона, схваченная зорко и жестко, без малейшей поэтизации, но по-своему поэтически. Это не только проза о Царском Селе, но и проза Царского Села. Еще одно опровержение легенды о "царскосельской Музе".

Ее "Мартовская элегия" начинается строками:

Прошлогодних сокровищ моих

Знаешь сам, половины из них
Злая память никак не истратит...

На этот раз "злая память" подкидывает ей "сокровища" стародавние. Но, как нарочно, - одно другого прозаичнее и будничней. Хотя где-то рядом ей вспоминается и другое: "Зеленое, сырое великолепие парков", например.

А писала она этот очерк о своем далеком прошлом зимой 1942 года в Ташкенте (потом возвращалась к нему и у себя в Комарове, но, кажется, так его и не окончила); писала больная, в тоске и неустройстве эвакуационного быта. Что-то об этом "шухардинском доме" слышалось ей даже в бреду, на больничной койке, что и неудивительно: "Примерно половина моих снов происходит там". Впрочем, не только прошлое, но, как это ни странно, и будущее, по ее словам, к ней порой "стучалось в окно", а иной раз даже обретало вполне для нее внятный язык: "Кстати, о бреде. Круглоголовый человек без лица сел на стул около моей кровати и рассказал мне всё, что случится со мной, когда я вернусь в Ленинград. Запись его рассказа я сожгла вместе со всей остальной прозой того времени" 15"Не удивляйтесь, такое со мной бывает", - причем как о чем-то совершенно естественном, во всяком случае привычном.

Кое-что из ташкентской прозы уцелело в черновых рукописях. Приведу несколько фрагментов из сохранившегося текста этой первой автобиографической вещи:

"В Ташкенте от "эвакуационной тоски" написала "Дому было сто лет", там же в тифозном бреду слушала, как стучат мои каблуки по царскосельскому Гостиному двору - это я иду в гимназию. Снег вокруг собора потемнел, кричат вороны, звонят колокола, кого-то хоронят" 16.

"ДОМ ШУХАРДИНОЙ"

... Этому дому было сто лет в девяностых годах 19-го века, и он принадлежал купеческой вдове Евдокии Ивановне Шухардиной. Он стоял на углу Широкой улицы и Безымянного переулка. Старики говорили, что в этом доме "до чугунки", то есть до 38 года, находился заезжий двор или трактир. Расположение комнат подтверждает это. Дом деревянный, темно-зеленый, с неполным вторым этажом (вроде мезонина). В полуподвале мелочная лавочка с резким звонком в двери и незабываемым запахом этого рода заведений. С другой стороны (на Безымянном), тоже в полуподвале, мастерская сапожника, на вывеске - сапог и надпись: "Сапожник Б. Неволин". Летом в низком открытом окне был виден сам сапожник Б. Неволин за работой. Он в зеленом переднике, с мертвенно бледным отекшим лицом запойного пьяницы. Из окна несется зловещая сапожная вонь. Все это могло бы быть превосходным кадром современной кинокартины. Перед домом по Широкой растут прямые складные дубы средних лет; вероятно, они и сейчас живы; изгороди из кустов кротегуса.

за пояс кучера, флигель-адъютантская тройка, просто тройка (почтовая), царскосельские извозчики на "браковках". Автомобилей еще не было.

По Безымянному переулку ездили только гвардейские солдаты (кирасиры и гусары) за мукой в свои провиантские магазины, которые находились тут же, поблизости, но уже за городом. Переулок этот бывал занесен зимой глубоким, чистым, не городским снегом, а летом пышно зарастал сорняками - репейниками, из которых я в раннем детстве лепила корзиночки, роскошной крапивой и великолепными лопухами (об этом я сказала в 40-м году, вспоминая пушкинский "ветхий пук дерев" в стихотворении "Царское Село" 1820 г. 17 - "Я лопухи любила и крапиву...").

По одной стороне этого переулка домов не было, а тянулся, начинаясь от шухардинского дома, очень ветхий, некрашеный дощатый глухой забор. Вернувшийся осенью того (1905) года из Березок и уже не заставший [нашей] семьи в Царском Н. С. 18 был очень огорчен, что этот дом перестраивают. Он после говорил мне, что от этого в первый раз в жизни почувствовал, что не всякая перемена к лучшему. Не туда ли он заехал в своем страшном [одно слово неразборчиво] "Заблудившемся трамвае":


Дом в три окна и серый газон...

Ни Безымянного переулка, ни Широкой улицы давным-давно нет на свете. На этом месте разведен привокзальный парк или сквер.

Весной 1905 года шухардинский дом был продан наследниками Шухардиной, и наша семья переехала в великолепную, как тогда говорили, барскую квартиру на Бульварной улице (дом Соколовского), но, как всегда бывает, тут все и кончилось. Отец не сошелся характером с великим князем Александром Михайловичем и подал в отставку, которая, разумеется,была принята. Дети с бонной Моникой были отправлены в Евпаторию. Семья распалась. Через год - 15 июня 1905 г. - умерла Инна 19. Все мы больше никогда не жили вместе.

никакого участия не принимали. Для характеристики "Города Муз" следует заметить, что царскоселы (включая историографов Голлербаха и Рождественского) даже понятия не имели, что на Малой улице в доме Иванова умер великий русский поэт Тютчев. Не плохо было бы хоть теперь (пишу в 1959 году) назвать эту улицу именем Тютчева.

... А иногда по этой самой Широкой от вокзала или к вокзалу проходила похоронная процессия невероятной пышности: хор (мальчики) пел ангельскими голосами, гроба не было видно из-под живой зелени и умирающих на морозе цветов. Несли зажженные фонари, священники кадили, маскированные лошади ступали медленно и торжественно. За гробом шли гвардейские офицеры, всегда чем-то напоминающие брата Вронского, то есть с пьяными открытыми лицами, и господа в цилиндрах. В каретах, следующих за катафалком, сидели важные старухи с приживалками, как бы ожидающие своей очереди, и все было похоже на описание похорон графини в "Пиковой даме"...

И мне (потом, когда я вспоминала это зрелище) всегда казалось, что оно было частью огромных похорон всего 19-го века. Так хоронили в 90-х годах последних младших современников Пушкина. Это зрелище, при ослепительном снеге и ярком царскосельском солнце, было великолепно; оно же, при тогдашнем желтом электрическом свете и густой тьме, которая сочилась отовсюду, бывало страшным и даже как бы инфернальным" 20.

Эта проза Ахматовой как будто предвещает одно из поздних ее стихотворений - "Царскосельскую оду" (с подзаголовком "Девятисотые годы"). Здесь - ода как бы в кавычках, на этот раз саркастических, нечто вызывающее по отношению к традиции жанра, какая-то антиода, если хотите. Не воспетое, а разоблаченное Царское Село открывается перед нами в этом потоке коротких анапестических строк. Здесь все неожиданно с самого начала - недаром сразу обещано: "Но тебя опишу я, // Как свой Витебск - Шагал". И начинается с отречения:

Настоящую оду

Царскосельскую одурь
Прячу в ящик пустой,
В роковую шкатулку,
В кипарисный ларец,

Наступает конец.

Всем ясно, что это за "кипарисный ларец". "Когда мне показали корректуру "Кипарисового ларца" Иннокентия Анненского, я была поражена и читала ее, забыв все на свете", - сказано в общеизвестном предисловии "Коротко о себе". Анненский был единственным поэтом, которого Ахматова до конца жизни считала своим учителем. Теперь же "Кипарисовый ларец" - "роковая шкатулка", даже "ящик пустой...". А "тот переулок"? Он так же явственно перекликается со строчкой из "Заблудившегося трамвая" Гумилева, взятой в эпиграф: "А в переулке забор дощатый..." Тоже из самого когда-то дорогого и близкого. И в то же время, очевидно, - какой-то жупел прошлого, а в прошлое, того и гляди, "замуруют", есть такая тенденция.

Стоит только перечитать это стихотворение вслед за вышеприведенной прозой, как бросятся в глаза одни и те же образы:

Тут ходили по струнке,

Тут еще до чугунки
Был знатнейший кабак.

Тут же еще и "силуэт придворной кареты", и, главное, эта всепроникающая "царскосельская одурь"... Только все это обрисовано здесь еще жестче. Есть, правда, и здесь, как когда-то в "Русском Трианоне", ностальгическая нота:

Так мне хочется, чтобы

Голубые сугробы
С Петербургом вдали.

Но этот лиризм тут же прерывается, словно наткнувшись на сугубую прозу:

Здесь не древние клады,

Интендантские склады
И извозчичий двор.

А дальше и до самого конца - уже сплошной сгущенный "вульгаризм":

Шепелявя неловко

Молодая чертовка
Там гадает гостям.
Там солдатская шутка
Льется, желчь не тая...

И махорки струя.
Драли песнями глотку
И клялись попадьей,
Пили допоздна водку,

И венчает эту "оду", конечно, не образ "великана-кирасира" последней строки, а другой, ему предшествующий, зловещий:

Ворон криком прославил
Этот призрачный мир...

"Царскосельскую оду" Ахматова написала в 1961 году. В это время приближалась к окончательному завершению ее многолетняя работа над "Поэмой без героя". Может быть, одно с другим как-то связано - по линии "разоблачительной"? Может быть, и тут где-то в подтексте:


Так в грядущем прошлое тлеет -
Страшный праздник мертвой листвы...

"Разоблачительной" "Царскосельской оде" предшествовал отказ от самой возможности будущего памятника "в царском саду, у заветного пня". Но наряду с отказом и "разоблачением", наверно неожиданно для нее самой, возник в поэзии Ахматовой совсем новый образ Царского Села, как будто умудренный и просветленный провидением близящегося конца. "Приморский сонет", написанный в Комарове в 1958 году ("Здесь всё меня переживет..."), кончается так:

И кажется такой нетрудной,

Дорога не скажу куда...
Там средь стволов еще светлее,
И всё похоже на аллею
У царскосельского пруда.

"Полночных стихах":

Простившись, он щедро остался,
Он насмерть остался со мной, -

вот так и у нее самой было с Царским Селом.

Если же спросить себя: что же все-таки больше всего ее к этим местам привязывало? - думается, что ответ будет подсказан ею самой: Пушкин. Как началось это со "Смуглого отрока", так и продолжалось всю жизнь, до конца. В предпоследний раз она туда ездила на пушкинские торжества в начале июня 1944 года вместе с другими ленинградскими поэтами, произнесла свое слово о Пушкине, к которому заранее с невероятным волнением готовилась, и читала стихи, ему посвященные. Среди последних ее стихотворных набросков сохранились строки:


Мне кажется, что вольность мой удел,
И слышатся "сии живые воды"
Там, где когда-то юный Пушкин пел.

В "Предисловии к болгарскому сборнику" (ГПБ) читаем: "У Пушкина я слышу царскосельские водопады ("сии живые воды"), конец которых еще застала я" 21.

"Наследница" ("Казалось мне, что песня спета...") 1959 года, принадлежащее к несомненно автобиографической лирике Анны Ахматовой, многозначительно для нас открывается эпиграфом из Пушкина: "От царскосельских лип..."

Под эпиграфом:

И царскосельские хранительные сени... -

звучат в "Беге времени" стихи, обращенные к "Городу Пушкина":

Этой ивы листы в девятнадцатом веке увяли,

Одичалые розы пурпурным шиповником стали,
А лицейские гимны все так же заздравно звучат.
Полстолетья прошло... Щедро взыскана дивной судьбою,
Я в беспамятстве дней забывала теченье годов, -

Очертанья живые моих царскосельских садов.

Примечания

1. Курсив мой. - В. В.

2. В архиве ГПБ (№ 72, "Нечет") под этим стихотворением стоят две даты: 1910 и 1945; вторая, очевидно, относится только к названию, возникшему, естественно, ретроспективно.

"Открытие Америки" (журнал "Аполлон", 1910 г., № 12):

Девушка, игравшая судьбой,
Сделается нежною женой,
Милым сотоварищем и работе...

4. Ср. в набросках воспоминаний (ГПБ, № 50): "В царскосельских парках тоже античность, но совсем иная [чем на юге, в Херсонесе] (статуи, Храмы дружбы)".

6. Вспомним строфу из стихотворения М. Цветаевой 1918 г. - "Умирая, не скажу:была...":

Ты - крылом стучавший в эту грудь,
Молодой виновник вдохновенья -
Я тебе повелеваю: будь!

7. Речь о стихотворении Н. Гумилева "Русалка", вошедшем в его книгу "Путь конквистадоров" (1905 г.).

8. Поэма "Осенняя песня" в той же книге Гумилева.

9. "Пять могучих коней мне дарил Люцифер..." - фрагмент поэмы Гумилева "Сказка о королях" (в "Пути конквистадоров").

10. Павловский А. И. Анна Ахматова. Очерк творчества. Л., 1966, с. 79.

"Онегинская интонация" слышалась ей и в "Возмездии" Блока, почему она так уверенно и считала эту поэму его "неудачей".

12. К этой строке есть варианты:

Лишь ржавый флюгер вдалеке скрипел.

Лишь ржавый флюгер заунывно пел.

13. Пышное торжество (франц.).

"Послеблокадный Ленинград" (вероятно, именно этот свой очерк она показывала М. М. Зощенко и радовалась его одобрению), и "Три сирени" (поездка в город Пушкин в июне 1944 г.), и "Териоки в июле", о которых она говорит в одной из своих записей.

15. Из рукописного наследия А. А. Ахматовой. Публикация Л. А. Мандрыкиной. - "Нева", 1979, № 6.

16. Эти строки были впервые опубликованы Л. А. Мандрыкиной в сборнике "Ленинградская панорама" (Л., 1984, с. 466). Там же опубликован и вариант начала царскосельских воспоминаний Ахматовой под названием "Дом Шухардиной". Под тем же названием в ГПБ (№ 50) хранится другой вариант, часть которого я здесь и привожу.

17. В академическом издании стихотворение "Царское Село" датируется 1819 г.

18. Гумилев.

20. Последний отрывок (автограф карандашом на отдельном листке) хранится в ГПБ под номером 51. В примечаниях к изданию "Библиотеки поэта" он приведен не полностью.

21. В стихотворении Пушкина "Была пора: наш праздник молодой...":

Вы помните, как оживились вдруг
Сии сады, сии живые воды...