Виленкин Виталий: В сто первом зеркале (Анна Ахматова).
II. Подступы к "тайнам ремесла". 2. Элегии

Элегии

Какие они все еще свежие, прозрачные, "летучие" - в пушкинском смысле - первые элегии Ахматовой, те давние ее обращения к "белому стиху", к нерифмованному пятистопному ямбу, одно из которых она включила еще в "Четки", а два других - в "Anno Domini". Они написаны в 1913-1916 годах. Первая начинается строкой "В то время я гостила на земле...", вторая - "Покинув рощи родины священной...", третья - "Смеркается, и в небе темно-синем..." В последнем прижизненном издании ("Бег времени", 1965) они объединены названием "Эпические мотивы".

Метр "белого стиха", пятистопного ямба без рифмы с преобладающим безударным окончанием стиха, наиболее прочно связан с драматургией, с трагедией. "Пятистопный ямб стал трагическим стихом... Это есть стих романтической трагедии", - писал Б. В. Томашевский, напоминая прежде всего, конечно, трагедии Шекспира, "Орлеанскую деву" Шиллера в переводе Жуковского, а затем "Бориса Годунова" (белый стих с цезурой после второй стопы) и "Маленькие трагедии" Пушкина 1830 года (уже без цезуры) 1.

Это размер протяженный, размер, как говорится, широкого дыхания, словно сам собою изначально возвышенный, как будто заранее предназначенный для интонаций необыденных, патетических или медитативных 2. Пушкин утвердил его для элегии и впервые совместил в нем "высокую" стилистическую традицию с поэтической свежестью и остротой своих гениальных "прозаизмов", взятых из повседневной разговорной речи. Удивительно, с какой легкостью и естественностью этот стихотворный метр, ставший для русской элегии, благодаря Пушкину, как бы уже вдвойне классическим, теперь принял в себя, вместил в себя новый "разговор" начала XX века, "разговор" стихотворений молодой Ахматовой, ее, как сказал Пастернак, "пристальную прозу", становящуюся на каждом шагу неожиданной и неповторимой поэзией.

Наряду с поэмой "У самого моря", написанной иначе - "дольником", эти первые "эпические мотивы" Ахматовой поражают своей привольностью, своей ритмической раскованностью как в границах, так и в стимулах избранного ею монументального метра. Но что еще важнее, еще победительней в ранних ахматовских элегиях - это какая-то ликующая в них радость жизни, напряженная полнота каждой ноты, которая в них звучит, о чем бы они ни говорили: о таинстве ли первой, нежданной встречи с Музой, или о пленительно свободной дружбе юных Муз, или просто о какой-то блаженной минуте почти чувственно реального ощущения своих молодых "душевных сил" и "прелести милой жизни".

Вспомним эти стихи. Вот, например, обращение к Музе - на пороге творчества:

..."Скажи, скажи, зачем угасла память
И, так томительно лаская слух,
Ты отняла блаженство повторенья?.."
И только раз, когда я виноград
В плетеную корзинку собирала,
А смуглая сидела на траве,
Глаза закрыв и распустивши косы,
И томною была и утомленной
От запаха тяжелых синих ягод
И пряного дыханья дикой мяты,-
Она слова чудесные вложила
В сокровищницу памяти моей...

"представительства" уже гораздо труднее. Строки не вынимаются, слишком прочно связаны. Все-таки для меня всего дороже всегда были вот эти:

... Покинув рощи родины священной
И дом, где Муза Плача изнывала,
Я, тихая, веселая, жила
На низком острове, который, словно плот,
Остановился в пышной невской дельте.
О, зимние таинственные дни,
И милый труд, и легкая усталость,
И розы в умывальном кувшине!
... Теперь не знаю, где художник милый,
С которым я из голубой мансарды
Через окно на крышу выходила
И по карнизу шла над смертной бездной,
Чтоб видеть снег, Неву и облака,-
Но чувствую, что Музы наши дружны
Беспечной и пленительною дружбой,
Как девушки, не знавшие любви.

Интересно (и важно!), что трагический образ "Музы Плача" возник в этой полной света элегии не сразу, а только много лет спустя - так сказать, ретроспективно. Впервые он появился в сборнике "Из шести книг" 1940 года, а до этого строка была иной:

И дом, где муза, плача, изнывала.

Важно еще и то, что "Муза Плача" здесь - прямая цитата из стихотворения Марины Цветаевой, посвященного Ахматовой в 1916 году:

Случай редкостный, едва ли не единственный в поэзии Анны Ахматовой. Начало этой цветаевской строки было повторено ею и под конец жизни, когда она выбрала его в качестве эпиграфа к своим "Комаровским наброскам".

Третье стихотворение никаким извлечениям не поддается - так оно задумано и построено. В сущности - по содержанию и по сквозной интонации - это сплошной период, с единой мыслью, неспешно и неуклонно разворачивающейся в тончайшем и крепком сцеплении образов:

Смеркается, и в небе темно-синем,
Где так недавно храм Ерусалимский
Таинственным сиял великолепьем,
Лишь две звезды над путаницей веток,
И снег летит откуда-то не сверху,
А словно подымается с земли,
Ленивый, ласковый и осторожный.
Мне странною в тот день была прогулка.
Когда я вышла, ослепил меня
Прозрачный отблеск на вещах и лицах,
Как будто всюду лепестки лежали
Тех желто-розовых, некрупных роз,
Название которых я забыла.
Безветренный, сухой, морозный воздух
Так каждый звук лелеял и хранил,
Что мнилось мне: молчанья не бывает
И на мосту, сквозь ржавые перила

Кормили дети пестрых жадных уток,
Что кувыркались в проруби чернильной.
И я подумала: не может быть,
Чтоб я когда-нибудь забыла это.
И если трудный путь мне предстоит,
Вот легкий груз, который мне под силу
С собою взять, чтоб в старости, в болезни,
Быть может, в нищете - припоминать
Закат неистовый, и полноту
Душевных сил, и прелесть милой жизни.

Этот первый элегический цикл как будто весь и возник из "прелести милой жизни", весь погружен в ее прозрачный воздух и густой свет, в ее звуки и запахи. Это вообще едва ли не самое радостное, что было в стихах молодой Анны Ахматовой, - только в конец третьей элегии проникла все-таки "какая-то лишняя тень", но произошло это гораздо позднее: последние восемь строк были дописаны в июне 1940 года.

Прошло около тридцати лет, а вот Ахматова вновь вернулась к этому давно оставленному ею жанру и размеру, к этой форме цикла стихотворений, написанных белым стихом. В 1942-1945 годах, сначала в Ташкенте, где она так долго и так тяжко болела и где была на волосок от смерти, а потом в Ленинграде, вернувшись в свою холодную и пустую комнату во флигеле Фонтанного дома, где давно уже

Только зеркало зеркалу снится,
Тишина тишину сторожит, -

она задумала и написала четыре больших стихотворения, которые первоначально назвала "Ленинградскими элегиями", а потом почему-то, может быть по совету редактора, переименовала в "Северные элегии". Очевидно, тогда же с ними была соединена еще одна, написанная еще в 1921 году. Шестая возникла гораздо позже - в 1955 году, в Москве. Седьмая, заключительная, осталась недописанной; она сохранилась только в черновых незаконченных рукописях, в той части архива, которая пока, к сожалению, остается недоступной для исследования 3.

В одном из планов неизданной книги "Нечет", "седьмой книги стихотворений, 1940-1962" (ГПБ, № 81) с эпиграфами из Тютчева:

Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется, -

и из Вступления в "Поэму без героя":


Как с башни, на все гляжу, -

есть составленный автором перечень цикла "Ленинградские элегии":

"Первая. Предыстория. Т[ашкент].

Вторая. В том доме [было очень страшно жить...]. 1921.

Третья. Меня, как реку... 1945. Ф[онтанный] Д[ом].

Четвертая. Есть три эпохи (у воспоминаний...]. 1945.

Пятая. Так вот он, тот [осенний пейзаж...] 4 1942. Т.

Шестая.

Седьмая". 

Предпоследней в этом перечне, означенной словом "Шестая", может быть только элегия "И никакого розового детства...", написанная 4 июля 1955 года в Москве. Последняя, как уже сказано, осталась незавершенной. Однако в другом плане "Нечета", в разделе "Из цикла: В 30-х годах" под № 13 значится "Из Седьмой Ленинградской (3 июля 1958)", причем в окружении стихов, которые автор называет "заветными".

Как будто ясно, что нам следует принять именно эту последовательность вошедших в цикл "Ленинградских элегий" стихотворений, а не какую бы то ни было иную 5 - тем более что на последний сборник стихов Ахматовой, изданный при ее жизни, "Бег времени" (1965) ориентироваться в данном случае нельзя, так как цикл вошел в него не полностью.

В том же архиве Ахматовой есть интересные, а иногда и очень значительные разночтения и варианты "Ленин градских элегий"; некоторые из них будут приведены ниже 6. А на одном из листов книги "Нечет", запечатлевшем в автографе будущий "шмуцтитул" к циклу "Ленинградские элегии", находим следующие строки:

Их будет семь - я так решила,
Пора испытывать судьбу,
И первая уж совершила
Свой путь к позорному столбу.

"Ленинградским элегиям", сомневаться не приходится. Это ясно и по его смыслу, и по местонахождению. И говорит оно о многом. Даты нет. Можно предположить, что возникло это вступление к незаконченному циклу элегий 40-50-х годов вскоре после опубликования первой из них, т. е. "Предыстории", в "Ленинградском альманахе" 1945 года. В первых двух строчках четверостишия можно было бы, пожалуй, заподозрить и нечто суеверное (известный мотив испытания судьбы кабалистическим. числом), но думается все же, что это было бы достаточно наивно. Эти строки следует воспринимать и более непосредственно, и более глубоко, к тому же не отдельно, а в контексте всего этого маленького стихотворения. Они достаточно ясно говорят о заранее ведомой автору поэтической структуре задуманной им многочастной вещи, о ее внутреннем единстве. В. М. Жирмунский в своей книге приводит строки из предисловия к седьмой элегии, сохранившегося в записной книжке Ахматовой. "Вскоре после окончания войны я написала два длинных стихотворения белыми стихами и окрестила их "Ленинградскими элегиями" 7. Затем я прибавила к ним еще два стихотворения ("Россия Достоевского", 1940-1942, и "В том доме", 1921), дав им новые заглавия "Предыстория" и "Первая Ленинградская" 8. Остальные - их было задумано семь - жили во мне в разной степени готовности, особенно одно ("Седьмая, или Последняя Ленинградская элегия") было додумано до конца, и, как всегда, что-то записано, что-то потеряно, что-то забыто, что-то вспомнено, когда вдруг оказалось, что я любила их за единодушие, за полную готовность присудить меня к чему угодно".

Сюита "Ленинградских элегий" оказалась незавершенной: недописана не только Седьмая, финальная и уже хотя бы только поэтому, разумеется, важнейшая для воплощения сложного и совсем не обычного замысла, но и Первая, так называемая "Предыстория" ("Нет конца" - рукой Ахматовой, в скобках, в одном из перечней состава книги "Нечет" - ГПБ). Есть основание думать, что текст Второй ("В том доме было очень страшно жить...") дошел до нас не во всей своей первоначальной полноте. Перечисляя в одном из последних своих писем стихотворения, которые в свое время "не знали бумаги", Ахматова упоминает и эти стихи, отмечая в скобках: "полузабыла". Тем не менее цикл, из которого шесть частей были впервые напечатаны наконец все вместе в книге "Избранное" (1974), занял совершенно особое по своему значению место в поэзии Анны Ахматовой и многое определил в отношении к ней читателя, как старого, давно знакомого с ней, так и нового, молодого, впервые с ней теперь соприкасающегося, о чем постоянно приходится слышать. Вот уж поистине:

Нам не дано предугадать,
Как слово наше отзовется.

В данном случае "отзывается", т. е. невольно задевает, волнует, будит ответные отклики произведение почти сплошь сугубо автобиографическое, почти исповедь. Пастернак, бывало, говорил о подобном "автобиографизме" как о плодотворном источнике того искусства, которое безраздельно и бесстрашно связывает себя с действительностью, с самой жизнью.

Эти "Ленинградские элегии", может быть, самое открыто-биографическое произведение Ахматовой. Оно и задумано и построено совершенно откровенно pro domo mea, хотя биография автора и не разворачивается здесь ни хронологически последовательно, ни сколько-нибудь подробно и уж конечно никак не "сюжетно", а все какими-то наплывами, видениями или же, наоборот, как будто сознательными усилиями, распахиваньем настежь то одной, то другой закрытой двери в этот самый domus, который в других стихотворениях недаром столь постоянно именуется "проклятым", "чужим", "навсегда опустошенным", а здесь, в одной из элегий, он даже зловеще олицетворен: дом

... следил за мною
Прищуренным, неблагосклонным оком...

Это дом без адреса, даже когда за ним и угадывается в контексте реальность флигеля Шереметевского дворца. Это дом беды.

Автобиография поэта предстает в этом цикле элегий отнюдь не в реальных эпизодах той или иной преходящей значительности, а совсем в другом плане, в ином преображении. Она доходит до нас как некая финальная лирическая ретроспекция, как ряд внутренне неизбежных подступов поэта к какому-то исчерпывающему, надо думать, последнему осмыслению своей судьбы. Вся суть замысла, как мне кажется, продиктована (Ахматова ведь все писала "под диктовку") не чем иным, как странностью этой "загадочной", жестокой судьбы, судьбы, как бы заранее предопределенной ("Так вот когда мы вздумали родиться..."), невероятно рано, вернее, заранее предугаданной ("И знала я, что заплачу сторицей..."), отягченной чувством собственной невольной вины, - судьбы трагической и тем не менее победно преодоленной в решающем, конечном творческом итоге.

Об этом итоге Ахматова не раз говорила в своих стихах и впоследствии, иногда очень даже прямо:

... Холодное, чистое, легкое пламя
Победы моей над судьбой.

Или так:

Немудрено, что похоронным звоном
Звучит порой непокоренный стих...

Но прочитаем еще раз, заново, эти первоначально "Ленинградские", а теперь "Северные" ахматовские элегии в любом из последних изданий ее стихотворений, только предварительно переменив их порядок в композиции цикла соответственно воле автора. Там же, в конце "Anno Domini", мы найдем и "Эпические мотивы" 1913-1916 годов. Сопоставление двух циклов элегий невольно напрашивается, и не только потому, что они напечатаны теперь в одном и том же сборнике. Читая их один за другим, нельзя не почувствовать, что последние элегии, задуманные совершенно независимо от первых и отделенные от них столькими годами, теперь с ними сами собой связались, так что даже, может быть, служат им каким-то непредусмотренным ответом. Как всегда, сравнение далеких друг от друга и все же объективно сопоставимых поэтических явлений делает резко очевидными самые главные особенности каждого из них. Те, первые, юные элегии кажутся нам теперь рядом с последними не просто светлыми, а как бы насквозь просветленными невидимым источником радости. Они открыты всем ветрам, всем звонам жизни, они гранятся острыми прозрачными гранями одухотворенного поэзией бытия. А последние, "Ленинградские", рядом с ними становятся еще более глубокими, еще слышнее в них грозный и тяжкий подспудный гул времени, еще горше и непоправимей их сдержанный трагизм. И недаром на смену реальному, живому в каждой жадно схваченной детали пейзажу - благословенного приморского юга или осенних парков и оснеженных набережных Петербурга, единственного, несравненного Города, - теперь в элегии Ахматовой входит пейзаж почти призрачный и неизбывно мрачный. Это зловещий, сгущенный в своей прозаичности пейзаж "Предыстории"; это пейзаж кошмарного повторного сна, вдруг перешедшего в явь Пятой элегии:

Так вот же он - осенний тот пейзаж,

И небо - как пылающая бездна,
И звуки города - как с того света
Услышанные, чуждые навеки.
Как будто всё, с чем я внутри себя
Всю жизнь боролась, получило жизнь
Отдельную и воплотилось в эти
Слепые стены, в этот черный сад...

"Ленинградские элегии" отвечают "Эпическим мотивам" из "пылающей бездны", из глубин - de profundis 9. Между ними пролегла жизнь. Какая - мы знаем.

Элегии Ахматовой, впитавшие в себя традицию Пушкина, Баратынского, Тютчева (разумеется, по-разному впитавшие ее на разных этапах творчества), - лирический жанр с непрочными, размытыми границами, как и элегии ее великих предшественников. Сохраняя свою лирическую первооснову, элегия у Ахматовой так же легко переходит в эпическую повествовательность описаний, но еще чаще - в напряженный драматизм монолога, иногда непосредственного, прямого, а иногда как бы воспроизводимого из прошлого, как бы цитируемого поэтом (например:

И голос мой - и это, верно, было
Всего страшней - сказал из темноты:
"Пятнадцать лет назад какой ты песней
Встречала этот день...").

В такие элегии-монологи вплетаются иной раз и другие, "вторые" голоса, - тогда возникает нечто подобное диалогу (например:

И говорил ты, странно улыбаясь: "Кого они по лестнице несут?").

В сущности, элегия всегда на грани монолога - это давно уже сказано, - даже когда в ней описание или чистое размышление преобладает над непосредственной действенностью лирических импульсов. Но у Ахматовой это проявляется особенно сильно и своеобразно, становясь одним из неповторимых свойств ее элегического стиля. (Подобное вообще характерно, кстати сказать, для всеми, кажется, раз навсегда признанной "традиционности" ее поэтики.)

Она не случайно дала одной из своих "Ленинградских элегий" подзаголовок: "Вроде монолога" (черновая рукопись элегии "Так вот же он, осенний тот пейзаж..."): в какой-то мере все они стали в ее устах монологами, даже самая медитативная, начинающаяся с философической сентенции: "Есть три эпохи у воспоминаний", даже самая повествовательная - "Предыстория", с эпически развернутым образом "России Достоевского". Бросаются в глаза стремительные, застающие читателя врасплох зачины всех остальных - буквально с полуфразы, без порога, без какого-либо предуготовления:


... В том доме было очень страшно жить...
... Так вот же он, осенний тот пейзаж...
... И никакого розового детства...

(Тут впору было бы и восклицательный знак поставить, а не только многоточие.)

Уже от одних таких зачинов элегия-монолог Ахматовой уходит куда-то очень далеко от истоков классической традиции. Это монолог, предопределенный внутренней темой цикла, о которой уже говорилось выше. Последние элегии Ахматовой потому-то и были названы ею "Ленинградскими", что все они прикованы к ее Городу узами ее судьбы, так никогда и не разгаданной до конца ею самой. Создается впечатление, что Ахматовой необходим этот цикл ("... Я так решила, // Пора испытывать судьбу") , чтобы найти, нащупать наконец, вырыть из-под обрушившихся на нее обвалов ("Из-под каких развалин говорю?") некую тайную "разгадку", первопричину или скрытое связующее звено в цепи событий и испытаний, выпавших на ее долю. В этом и заключается, по-моему, действенный внутренний смысл нестройного и незавершенного цикла, в этом сила сцепления включенных в него разнородных стихотворений. Потому-то эти элегии и переходят так часто во взрывы монологов, над драматизмом которых не может возобладать ни отвлеченное размышление при всей его глубине, ни повествовательное описание при всей своей безошибочной зоркости.

В сущности, так или иначе это свойственно всем входящим в цикл элегиям. Может быть, это даже главное, общее их свойство.

В Первой подзаголовок "Предыстория" по крайней мере в равной степени относится и к тому "не календарному, настоящему Двадцатому веку", о котором Ахматова тогда же, в те же годы сказала свое слово в "Поэме без героя", и к ее автобиографии. Это ведь и ее "предыстория", в отсветах ее настоящего и в провидении будущего. "Мастерство исторической живописи" 10 вряд ли правомерно выдвинуто здесь К. И. Чуковским на первый план. Гораздо существенней здесь, как мне кажется, постоянно двоящийся, обманчивый образ Города, переходящий из исторического отдаления "России Достоевского" в аспект едва ли не современный, чтобы тут же погрузиться обратно в историю, а потом опять незаметно из нее выплыть чуть ли не в сегодняшний день:

Но, впрочем, город мало изменился.
Не я одна, но и другие тоже
Заметили, что он подчас умеет
Казаться литографией старинной,
Не первоклассной, но вполне пристойной,
Семидесятых, кажется, годов.
Особенно зимой, перед рассветом,
Иль в сумерки - тогда за воротами
Темнеет жесткий и прямой Литейный,
Еще не опозоренный модерном,
И визави меня живут - Некрасов

Мемориальной. О, как было б страшно
Им видеть эти доски! Прохожу.

"Прохожу". "Лучше не заглядывать, уйдем..." "А в Оптиной мне больше не бывать..." Ходит, проходит, на мгновение останавливается и всматривается одновременно и в Петербург своего детства ("Торгуют кабаки, летят пролетки, // Пятиэтажные растут громады..."), и в Ленинград 1940 года, невольно связывая их воедино. Но все это - на ходу, мимоходом, сквозь наплывы каких-то еще других, еще более глубоких и менее связных раздумий. Совсем, казалось бы, не к месту звучит здесь и тоска одиночества, и что-то навсегда потерянное, связанное и для нее с этой "Оптиной пустынью", и облик матери вместе с воскреснувшим вдруг острым воспоминанием о ее доброте,

... которую в наследство
Я от нее как будто получила, -
Ненужный дар моей жестокой жизни...

Прямо отсюда, без какого-либо перехода, вырастает кульминация элегии-монолога. Это образ самого Достоевского, поразительный в своей одновременной историко-философской обобщенности и "предметной" конкретности:

Страну знобит, а омский каторжанин
Все понял и на всем поставил крест 11.
Вот он сейчас перемешает всё
И сам над первозданным беспорядком,
Как некий дух, взнесется. Полночь бьет,
Перо скрипит, и многие страницы
Семеновским припахивают плацем.

Все это вместе и в отдельности так изрезало "историческую живопись", что от нее остались только яркие колористические пятна, действительно мастерски (в этом К. И. Чуковский совершенно прав) завлекающие читателя в глубину "второго плана" этой элегии. До конца явственным он становится только в последних четырех строках:

Так вот когда мы вздумали родиться
И, безошибочно отмерив время,
Чтоб ничего не пропустить из зрелищ
Невиданных, простились с небытьем.

"В том доме было очень страшно жить...") пришла в цикл "Ленинградских элегий" издалека, из 1921 года, из Царского Села, из дома Гумилева. Теперь, на исходе 40-х или в начале 50-х годов, ее естественно было тоже включить в "цикл судьбы", она имела на Это все права.

В ГПБ (№ 143) сохранилась рукопись неполного ее текста, который значительно отличается от напечатанного в книге "Избранное" 1974 года. По-видимому, это первоначальный результат восстановления в памяти "полузабытого" стихотворения.

Эпиграф - из Гумилева:

Ты победительница жизни,
И я товарищ вольный твой.

В том доме было очень страшно жить,
И ни камина свет патриархальный,
Ни колыбелька нашего ребенка,
Ни то, что оба молоды мы были
. . . . . . . . . . . . . . . . . и удача
От нашего порога ни на шаг
За все семь лет не смела отойти,
Не уменьшало это чувство страха.
И я над ним смеяться научилась
И оставляла на тарелке крошки
И капельку вина в своем стакане
Для тех, кто ночью тяжело ступал,
Кто тайно трогал клавиши рояля,
Кто отражался в наших зеркалах.
_____

И ты молил меня: Не вызывай
Того, кого сама прогнать не можешь 12.
_____
_____
_____
Теперь ты там, где знают всё,- скажи,
Что в этом доме жило кроме нас?

1921. Царское Село

В этом варианте восемнадцать строк - считая и пятую, полусостоявшуюся. Среди набросков пьесы "Пролог, или Сон во сне", которая тоже восстанавливалась поэтом по памяти в начале 60-х годов, есть маленький монолог героини, "Первой":

Мир не видел такой нищеты,
Существа он не знает бесправней,
Даже ветер со мною на ты
Там, за той оборвавшейся ставней.
Но за те восемнадцать строчек
Подари мне "вдовий платочек",
Расскажи им 13 мою судьбу
И к какому бреду 14 столбу.

"Пролога" в архиве находятся еще два, совсем близких к "Ленинградским элегиям" и по стилю, и по строению стиха, а по содержанию своему, по всей вероятности, тоже связанных с Гумилевым, но уже не непосредственно а словно через пропасть минувших десятилетий. Это собственно, даже не наброски, а развернутые фрагменты незаконченного произведения; у первого есть название - "Из исповеди":

И эта нежность не была такой,
Как та, которую поэт какой-то
В начале века назвал настоящей
И тихой почему-то 15. Нет, ничуть -
Она, как первый водопад, звенела,
Хрустела коркой голубого льда
И лебединым голосом молила
И на глазах безумела у нас 16.

Беда случилась - ты ее познал.
Теперь ты знаешь, что ни с чем на свете
Ее нельзя сравнить и утолить,
Ту жажду, что приходит раз в столетье,

Ни ветрами свободных океанов,
Ни запахом тропических лесов,
Ни золотом, ни водкою кабацкой,
Ни шкиперским крепчайшим коньяком,

Становится и нас уносит ввысь,
Ни даже тою памятью блаженной
О первой и несознанной любви,
Ни тем, что люди называют славой,

* * *

И только мы с тобою знаем тайну,
Как утолить ее, но мы не скажем
Под злою пыткой и друг другу даже.
Особенно друг другу... - Замолчи! 17

"Меня, как реку...") в цикле "Ленинградских элегий" занимает по глубочайшему своему смыслу едва ли не центральное место, в то время как Четвертая("Есть три эпохи у воспоминаний..."), хоть, может быть, и самая философическая из всех, к внутреннему стержню этого цикла по существу примыкает менее плотно.

Третью, в силу ее значительности в контексте цикла, нельзя не привести здесь полностью:

Меня, как реку,
Суровая эпоха повернула.
Мне подменили жизнь. В другое русло,

И я своих не знаю берегов.
О, как я много зрелищ пропустила,
И занавес вздымался без меня
И так же падал. Сколько я друзей

И сколько очертаний городов
Из глаз моих могли бы вызвать слезы,
А я один на свете город знаю
И ощупью его во сне найду.

И тайный хор их бродит вкруг меня
И, может быть, еще когда-нибудь
Меня задушит...
Мне ведомы начала и концы,

О чем теперь не надо вспоминать 18.
И женщина какая-то мое
Единственное место заняла,
Мое законнейшее имя носит,

Я сделала, пожалуй, все, что можно.
Я не в свою, увы, могилу лягу.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
[Но иногда весенний шалый ветер,

Или улыбка чья-то вдруг потянет
Меня в несостоявшуюся жизнь.
В таком году произошло бы то-то,
А в этом - это: ездить, видеть, думать,

Входить, как в зеркало, с тупым сознаньем
Измены и еще вчера не бывшей
Морщинкой...]
Но если бы оттуда посмотрела 19

Узнала бы я зависть наконец...

Последняя строчка сначала была другая:

Я б умерла от зависти

(С таким концом она при мне читала это стихотворение В. И. Качалову весной 1946 г.) То, что Ахматова вскоре от нее отказалась, более чем попятно: слишком уж нешуточно все то, что вложено в эту элегию, чтобы можно было сохранить в ней такую эффектную концовку. Ее заранее исключают уже одни эти строки:


И тайный хор их бродит вкруг меня
И, может быть, еще когда-нибудь
Меня задушит...

А за ними следуют строки, на первый взгляд кажущиеся загадочными:


И жизнь после конца, и что-то,
О чем теперь не надо вспоминать.

Но ведь это не загадка, это - формула судьбы поэта двух разделенных революцией эпох, формула, насыщенная глубоким социальным и этическим смыслом. Может быть, это поздний, в полную меру выстраданный ответ Блоку на его требование к себе и вообще к поэту современности:

Жизнь - без начала и конца.

Над нами - сумрак неминучий,
Иль ясность божьего лица.
Но ты, художник, твердо веруй
В начала и концы. Ты знай,

Ахматова могла отвечать на это в наше время по праву трудной судьбы и непреклонного мужества поэта.

В этом стихотворении она так горько, так безыскусственно говорит о том, кем могла стать, но не стала, как могла прожить жизнь, но не прожила, говорит о "не своем" имени и даже о будущей "не своей" могиле. Так входит в элегию тема двойника, заместительницы, "тени", тема "раздвоения" и муки, с ним связанной. Это одна из постоянных тем поэзии Ахматовой, она ее преследует на протяжении многих лет:

Ты - один из моих двойников...
("Поэма без героя")


И не назвал своей подругой,
Я стала песней и судьбой,
Ночной бессонницей и вьюгой.
(Из "Черных песен")


А двоим нам места в мире нет...
(Из пьесы "Пролог,  или Сон во сне")

Из прошлого восставши, молчаливо
 

это из стихотворения еще гораздо более раннего, 1921 года 20.

Но здесь, в элегии о судьбе, сказано об этом нечто, кажется, самое главное:

... Оставивши мне кличку, из которой
Я сделала, пожалуй, все, что можно.

"пожалуй") и как будто мимоходом.

Четвертая элегия - "Есть три эпохи у воспоминаний...". Под ней в архивном перечне стоит дата "1945. Ф [онтанный Д[ом]" (Ахматова говорила, что задумала ее еще в Ташкенте), а в "Беге времени": "1943-1953". Даты эти свидетельствуют о том, что к этой своей элегии она возвращалась на протяжении целого десятилетия, что она ею дорожила особенно. А между тем есть что-то неожиданное, несвойственное, даже чуждое Ахматовой в этой ее расправе с Памятью, в этом разоблачении Воспоминания, в жуткой трезвости ее отношения к духовным категориям, могуществом которых так поразительно полнится всегда ее творчество. Какой-то здесь кроется странный парадокс. Вот уж для кого "милые тени" ушедших никогда не становились такими,

Которых мы уже не призываем
Возврат которых был бы страшен нам

"Память хищная", "злая память", ничего не растрачивающая ни из "прошлогодних сокровищ" своих, ни из "сокровищ" далекого прошлого, память мучительная и благословенная, "блаженная память" о встречах и "невстречах", продолжавшая до конца дней свои неизбывные "переговоры", "переклички" с "дальними голосами", "встречи в эфире" - вне времени, над пространством, за любыми пределами, - это же родная стихия Ахматовой. В ее поэзии это знают все, - но вот еще и прозаическая иллюстрация к этому, "Листок из дневника", вероятно, 1957-1958 годов:

"И кто бы поверил, что я задумана так надолго, и почему я этого не знала. Память обострилась невероятно. Прошлое обступает меня и требует чего-то. Чего? Милые тени отдаленного прошлого почти говорят со мной. Может быть, это для них последний случай, когда блаженство, которое люди зовут забвеньем, может миновать их. Откуда-то выплывают слова, сказанные полвека тому назад и о которых я все пятьдесят лет ни разу не вспомнила. Странно было бы объяснить все это только моим летним одиночеством и близостью к природе, которая давно напоминает мне только о смерти" 21.

Нет, кажется, Ахматова писала свою Четвертую не о себе. Это "мы"- риторическое "мы"; это о том, как вообще бывает, - потому-то это так и ранит читающего. Ранит потому, что бесстрашно и беспощадно здесь называются своими именами такие вещи, осознавать которые мы избегаем, в которых не хотим, боимся себе признаться. Причем сделано это не отдаленным от нас возвышенным слогом, издавна подобавшим философской элегии, а с помощью сегодняшней нейтрально-прозаической лексики и будничного синтаксиса: "холодно зимой, а летом жарко"; "где есть паук и пыль на всем лежит"; "исподтишка"; "возвратившись, моют руки мылом"; "так же чуждо, как нашему соседу по квартире" и т. п. Какая-то необычайная сила воздействия, оказывается, заключена в этом спокойном ритме, в этой совершенно непритязательной, почти сплошь разговорной интонации, которая исподволь разворачивает отнюдь не будничную тему, в этой обманчиво мягкой иронии, которой незаметно подчеркнут укор:

И как печать на сердце, поцелуй,
Единственный, прощальный, незабвенный.
Но это продолжается недолго...

Что тех, кто умер, мы бы не узнали,
А те, с кем нам разлуку бог послал,
Прекрасно обошлись без нас - и даже
Все к лучшему...
22

Пятая("Так вот же он, осенний тот пейзаж...") возвращает нас к автобиографическому источнику цикла, и с какой же стремительностью! Поистине - "Вроде монолога", как сказано автором в оглавлении "Нечета". Драматургически построено все его развитие - от ворвавшегося сразу, в первых же строках навалившегося, как в страшном сне, пейзажа с "небом, как пылающая бездна", с "этими слепыми стенами" и "этим черным садом", через напряженную кульминацию ("Все равно. Не надо...") - к горчайшей коде - заключению:

"... Так вот твоя серебряная свадьба,
Зови ж гостей, красуйся, торжествуй!"

Эта элегия, кажется, не знает особенно значительных вариантов. Кроме чисто интонационного, в первой строке ("Так вот он..." - "Так вот же он..."), существен еще только один, касающийся строк:


Прищуренным, неблагосклонным оком,
Тем навсегда мне памятным окном.

После слов "мой бывший дом" проставлена звездочка, указывающая на сноску: "Или: "Фонтанный Дом" (ГПБ, № 72, "Нечет"). "Мой бывший дом", несомненно, сильнее поэтически. Но вариант уточняет происхождение элегии. Это адрес душевной катастрофы, одной из самых тяжких для Ахматовой, которую она пережила в 1938 году, расставаясь, после многих лет совместной жизни, с Н. Н. Пуниным (к нему же были ранее обращены стихотворения "От тебя я сердце скрыла...", "Разрыв" ("Не недели, не месяцы - годы...") и "Последний тост", а позднее, после его смерти, - "И сердце то уже не отзовется..."). Но читатель может этого и не знать. Стихи от этого для него ничего не потеряют. Он все равно почувствует в "монологе" Пятой элегии и всю остроту его жизненной конкретности, и те глубины одиночества, которые скрыты под этим айсбергом, и, вероятно, еще что-то, неисповедимо возникающее уже в нем самом - как бы в ответ или в отклик прочитанному. Это - свойство ахматовской лирики.

Наконец,Шестая. По началу это уже и не монолог, а скорее реплика, выхваченная из разговора, начавшегося гораздо раньше, чем стихотворение:


Веснушечек, и мишек, и кудряшек,
И добрых теть, и страшных дядь, и даже
Приятелей средь камешков речных.

Интонация для Ахматовой непривычная, взрывчатая, почти гневная, во всяком случае саркастическая по адресу тех, кто может умиленно вспоминать о "розовом детстве", о каких-то там "веснушечках", и "мишках", и "кудряшках", кто может умиляться при воспоминании о "камешках-приятелях", когда у нее весь ужас, вся непостижимость судьбы сосредоточены в том, что


То чьим-то сном казалась или бредом,
Иль отраженьем в зеркале чужом...

Среди набросков пьесы "Пролог, или Сон во сне" сохранился вариант этой элегии, который здесь, естественно, приобрел уже вполне законную, определенную поэтикой драмы, форму монолога. Он принадлежит главному действующему лицу, героине, именуемой на этот раз буквой X:

X (засыпая, диктует, - Орел пишет)


Ни добрых теть, ни страшных дядь, ни даже
Товарищей из камушков речных.
Себя чуть помню - я себе казалась
Событием невероятной силы,

Или ночным глухим пещерным эхом.
. . . . . . . . . . . . . . . .
Уже в пять лет я двойников своих
Искать ходила, и казалось мне,

То мне казалось, что меня к чужим
Подбросили - я никого не знаю
И злодеяние в себе несу
И [что] это вот-вот откроют люди.

Так часто что-то лишнее видала...

Тема "двойника" здесь фантасмагорически гипертрофирована, хоть она и отнесена в далекое прошлое и остранена повторением словечка "казалось". В такую же остраненную гиперболу вырастает здесь и другая постоянная тема Ахматовой: ощущение своей какой-то давней нравственной виновности (в основном тексте это: "Уже я знала список преступлений, // Которые должна я совершить"; здесь, в драматургическом варианте, еще сильнее: "И злодеяние в себе несу"). Мотив этот, разумеется, остается для читателя неясным, как, очевидно, неясен, таинствен он и для автора. Однако можно предположить его истоки в том неизбывном этическом "недовольстве собой", которое еще Н. В. Недоброво когда-то проникновенно угадал в первых же книгах Ахматовой 23. В поэме "Путем всея земли" и особенно в "Поэме без героя" тема нравственной виновности, хотя бы и бессознательной, от себя не зависящей, невольной и тем более роковой, звучит еще настойчивей, еще явственней грозит расплатой, страшным отмщением судьбы. Но и здесь, в элегии, она себе, как видим, место нашла 24.

"Расплата" в Шестой элегии тоже есть, но другая, т. е. другого происхождения. Эта - за "счастье" ранней, как будто еще не заслуженной, преждевременной славы поэта:


В тюрьме, в могиле, в сумасшедшем доме,
Везде, где просыпаться надлежит
Таким, как я...

Тут явственна перекличка с последними строками "Эпических мотивов" 1916-1940 годов:


Вот легкий груз, который мне под силу
С собою взять, чтоб в старости, в болезни,
Быть может, в нищете - припоминать
Закат неистовый, и полноту

О Седьмой "Ленинградской элегии" пока известно немногое. Из писем ко мне покойного В. М. Жирмунского знаю, что он читал ее в трех черновых недоработанных редакциях, что, в отличие от остальных шести, она рифмована, что начинается она строфой:

А я молчу, я тридцать лет молчу.
Молчание арктическими льдами
Стоит вокруг, бессчетными ночами

Но вот что еще имеет для нас значение чрезвычайно важное. В "Поэме без героя", во второй ее части ("Решка") есть такая строфа (IX):

И со мною моя "Седьмая",
Полумертвая и немая,
Рот ее сведен и открыт,

Но он черной замазан краской
И сухою землей набит 25.

В нескольких рукописях поэмы к первой строчке этой строфы автором дана сноска: "Седьмая" - Ленинградская элегия автора - еще не написанная".

В одной из рукописей после этой строфы, обозначенной цифрой VIII-a (т. е., иначе говоря, IX), следует строфа VIII-в (т. е. X), как бы продолжающая тему предыдущей:


Лунатически я ступаю.
Как по шелковому ковру.
И проходят десятилетья,
Войны, смерти, рожденья. Петь я,

Но последняя строка зачеркнута чернилами, а вместо нее вписана другая:

Буду петь, пока не умру.

Две предшествующие строки были первоначально заполнены точками, которые ясно видны под словами, вписанными позднее, судя по иному наклону пера, по разнице в почерке:

И проходят десятилетья -

Строфа осталась, таким образом, незавершенной, недоработанной в середине, с несогласованными последними двумя строками:

... Петь я
Буду петь, пока не умру.

Поэтому, вероятно, в данной рукописи (ГПБ) строфа эта и оказалась зачеркнутой карандашом. Тем не менее значительность ее, как говорят в таких случаях, трудно переоценить. В частности, не подлежит сомнению ее внутренняя связь с циклом "Ленинградских элегий". И связь эта отнюдь не ограничивается бросающимся в глаза совпадением строк "Решки" ("Видят все, по какому краю // Лунатически я ступаю...") и Шестой элегии ("И вот я, лунатически ступая, // Вступила в жизнь и испугала жизнь..."), как, наверное, не исчерпывается образом "трагической маски" сущность неоконченной Седьмой.

"Буду петь, пока не умру" Ахматова, кажется, могла бы с полным правом предпослать своим "Ленинградским элегиям" в качестве эпиграфа.

Примечания

1. Томашевский Б. В. Стилистика и стихосложение. Л., 1959, с. 364-365.

2. Этому не противоречат редкие исключения противоположного характера и особого стиля, как, например, ироническое стихотворное переложение сказки Ш. Перро "Кот в сапогах" В. А. Жуковского.

3. Эта часть архива Ахматовой находится в ЦГАЛИ.

Так вот же он, осенний тот пейзаж...

Мне он кажется еще более "ахматовским".

5. См. в книге В. М. Жирмунского "Творчество Анны Ахматовой" (Л., 1973, с. 139-142), в "Избранном" Анны Ахматовой 1974 (составитель Н. Банников), в книгах: Анна Ахматова. Стихи и проза. Л., 1976; Анна Ахматова. Стихотворения и поэмы. Л., 1976. вверх

6. Теперь почти все они уже напечатаны в разделе "Другие редакции и варианты" в кн.: Анна Ахматова. Стихотворения и поэмы (Большая серия "Библиотеки поэта"). Л., 1976.

"Меня, как реку..." и "Есть три эпохи у воспоминаний".

8. Позднее Ахматова назвала Первой Ленинградской элегией "Предысторию", а Второй - "В том доме было очень страшно жить...".

9. "De profundis" - католическая молитва, начинающаяся словами "Из глубин взываю к тебе, о Господи!..".

Словами "De profundis" Ахматова начинает одно из своих стихотворений 1944 г., посвященное судьбе ее поколения.

10. Чуковский К. И. Собр. соч., т. 5, М, 1967, с. 739.

"реализм": "Страну знобит, а старый эпилептик // Все понял и на всем поставил крест" (ГПБ).

12. Может быть, здесь есть какая-то отдаленная реминисценция начальных строк стихотворения Гумилева:

Из логова змиева,
Из города Киева,

Я взял не жену, а колдунью...

14. Вариант: иду.

15. Ср. строки из стихотворения Анны Ахматовой 1913 г.

Настоящую нежность не спутаешь
Ни с чем, и она тиха.

Мне плечи и грудь в меха.

16. ГПБ, № 227, л. 28. Черновой автограф.

17. ГПБ № 227, л. 31. Черновой автограф.

18. Есть варианты:


О чем теперь я лучше промолчу.

19. Отказавшись в окончательной редакции от предшествующих 10 строк, Ахматова, естественно, изменила эту.

Но если бы откуда-то взглянула

20. 1944 г., которым датировано это стихотворение ("Все души милых на высоких звездах...") в "Беге времени", по-видимому, означает лишь решение автора впервые его опубликовать (оно появилось в журнале "Ленинград", 1946, № 1-2). В перечне стихотворений, входящих в сборник "Нечет", проставлена рукой автора другая дата: "1921, Ц[арскoe] С [ело, осень" (ГПБ, № 72). Подобные передатировки, встречающиеся у Ахматовой нередко, должны когда-нибудь стать предметом особого исследования.

"Ненаписанная книга. Листки из дневника" А. А. Ахматовой. - В кн.: Книги. Архивы. Автографы. М., 1973, с. 62.

22. Здесь, как и в предыдущем случае, курсив мой. - В. В.

23. Недоброво Н. В. Анна Ахматова. - "Русская мысль", 1915, № 7.

24. Тема какой-то давней, неизбывной вины, как будто предопределившей неизбежность "не своей", "чужой" жизни, иногда дает себя знать и в неоконченных стихотворениях последних лет. Среди этих набросков есть, например, такие строки:

... И ей эта жизнь показалась

И очень заслуженно - горькой,
И будто чужою. Увы!.. вверх

25. Анна Ахматова. Избранное. М., 1974, с. 433.

Раздел сайта: