Виленкин Виталий: В сто первом зеркале (Анна Ахматова).
I. Встречи с поэтом. 3. Фонтанный дом и улица Красной конницы

Фонтанный дом и улица Красной конницы

Особенных претензий не имею
Я к этому сиятельному дому,
Но так случилось, что почти всю жизнь
Я прожила под знаменитой кровлей
Фонтанного дворца... Я нищей
В него вошла и нищей выхожу...

Общение с Анной Андреевной при свиданиях с ней с глазу на глаз всегда было нелегким. Трудность эта иногда даже переходила в какую-то тяжесть: уж очень крепким концентратом становились порой ее беседы, с их неожиданными углублениями и поворотами, с их какой-то, как я теперь понимаю, непрерывной, неослабевающей существенностью, то есть, проще говоря, с полным отсутствием болтовни и с невольно возникающим отсюда чувством ответственности за свои собственные слова. Хотя, в отличие, например, от Булгакова или, как рассказывают, от Мандельштама, Анне Андреевне, по-моему, совершенно не была свойственна способность незаметно экзаменовать своего нового собеседника.

Я, во всяком случае, не почувствовал ничего подобного, когда впервые пришел к ней в Фонтанный дом зимой 1940 года. Помню, что позвонил из гостиницы несколько неуверенно и чуть ли не после первой же фразы неожиданно услышал: "Я вас жду, приходите сейчас" - так звонко, определенно, без паузы, как будто ни малейшей неожиданности в моем появлении не было, даже как будто мой звонок - кстати, как будто зачем-то я ей нужен. Но оказалось, что все это - чистая моя фантазия. Я и до сих пор не понимаю, почему она меня тогда к себе позвала.

До этого у нас была только еще одна встреча в Москве, у актрисы Художественного театра Н. И. Сластениной. Было это зимой 1939 года. Я заехал за Анной Андреевной на улицу Кирова к художнику А. А. Осмеркину. Там оказалось шумно уже в прихожей, кого-то не то встречали, не то провожали, по какому-то поводу пили шампанское, и Анна Андреевна мне показалась оживленной, даже веселой. А у Сластениной, где ее принимали, может быть, уж слишком восторженно и подчеркнуто почтительно, она сразу замкнулась. Прочитала два-три стихотворения, надписала заранее приготовленные хозяйкой дома старые свои книги, посидела за столом, больше слушая, чем участвуя в разговоре, и вскоре стала собираться домой. Оживилась она только в машине, да и то благодаря неожиданному казусу. В Левшинском переулке было уже совершенно темно; в большом шестиместном "паккарде", который прислали по вызову Сластениной из "Метрополя", шофер тоже не включил свет. Я открыл дверцу перед Анной Андреевной и в полной уверенности, что сажусь рядом с ней, не рассчитав, что заднее сиденье находится в этой машине гораздо глубже, чем в обычной, второпях плюхнулся на пол, где и застыл от боли в копчике и от позора. "Где же вы?!" - раздался откуда-то сзади смеющийся голос.

У меня, к сожалению, не сохранились многие из моих тогдашних записей в дневнике, но есть вещи, которые мне и так, без дневника, памятны на всю жизнь. Ясно вижу эту большую голую комнату, в которую она меня ввела прямо из маленькой прихожей, сама открыв мне дверь. Квартира Пуниных, где она жила с 1926 года, находилась во внутреннем дворе, в третьем этаже правого флигеля (в первом этаже, как мне потом однажды сказала Анна Андреевна, когда-то жил П. А. Вяземский, - она мне показала его окно).

Анна Андреевна усадила меня, а сама продолжала подкладывать дрова в полукруглую высокую, типично петербургскую печку, опустившись на колени перед открытой дверцей. Я пока оглядывался: нет, не так уж голо, как мне показалось в первую секунду: у стены стоит кровать, или, вернее, койка, покрытая простым темным одеялом; на другой стене висит зеркало в старинной золоченой раме. Рядом, не то на полочке, не то на этажерке, не помню, - что-то фарфоровое, не бог весть что, но тоже старинное. В углу - икона, складень. У стены рядом с входной дверью стоит маленький прямоугольный стол, с простой чернильницей, с пресс-папье - значит, письменный; не то один, не то два старых стула, просиженное кресло. Ни шкафов, ни стеллажей. Книги - на столе, на стуле, на подоконнике. (Так и хочется сказать: а в окно "смотрит в комнату старый клен", тот самый, "свидетель всего на свете, на закате и на рассвете", воспетый в "Поэме без героя", но, увы, я его и тогда не увидел и позднее почему-то не замечал.)

Даже по сравнению со скромнейшим кабинетом М. А. Булгакова - единственным кабинетом писателя, который я тогда знал, - все это казалось почти нищенским. Но не только не вызывало жалости, а, наоборот, усугубляло уважение. О Булгакове я тогда подумал, наверно, еще и потому, что запомнил его слова: "Имейте в виду, что настоящие вещи пишутся на краешке кухонного стола, а не в кабинете".

Поначалу беседа не клеилась совсем - с моей стороны от полной, как говорят актеры, зажатости, от непреодолимого стеснения, а с ее - очевидно, за неимением никакой дежурной пластинки с заранее приготовленными на сегодня разговорами (такие "пластинки", как известно, водятся у многих писателей, даже очень талантливых, - у нее их не было никогда).

Помнится, Немирович-Данченко, Станиславский, даже молчаливый Качалов с первой же встречи начинали меня расспрашивать, кто я и что я, чем живу, где учился и т. д. и т. п. Скажем, Пастернака или, совсем по-другому, Булгакова можно было просто молча слушать, глядя им в рот, хоть часами. А здесь, с Анной Андреевной, которая, вернувшись из кухни, налила мне и себе по чашке черного кофе и вот опять замолчала надолго, я просто не знаю, как себя вести. И вдруг она мне говорит, причем даже не улыбнувшись: "А знаете, с вами сразу легко. С вами можно молчать". Вот тут-то и начался разговор.

О чем? Сейчас уже не все помню. Вероятно, началось с Пастернака, с Булгакова, с Качалова, с того, что мне было тогда дороже всего и в искусстве, и в личных отношениях, что не могло быть безразлично и ей, и это сразу почувствовалось.

В свои "миры" Анна Андреевна впускала с большой осторожностью, только на мгновение что-то приоткрывая, ни на чем не останавливаясь надолго. Помню, что сразу как-то пришибли меня некоторые неожиданные признания. Совсем не любит Чехова, и не только Чехонте, но вообще Чехова, ни рассказов, ни пьес 1. "Макбет" для нее сейчас, в данный момент, даже больше значит, чем "Гамлет"... Все это - каждый раз в связи с каким-то ходом мысли, без малейшего подчеркивания, без тени бравады. Еще запомнилось: "У вас один Пушкин, а у меня два: у меня еще Гораций есть" (это показалось мне преувеличением; впоследствии Анна Андреевна никогда при мне этого не повторяла и никого с Пушкиным не сравнивала) . Гораздо понятнее показалось то, что Достоевский значит и всегда значил для нее больше, чем Толстой.

Говорили о Тютчеве, об Иннокентии Анненском ("Это был мой учитель, да и не только мой"). Кажется, в этот же раз - о Блоке, в ответ на мои расспросы. Очень доверчиво, даже неожиданно для первого разговора - о Гумилеве, ее первом муже. Стихов на этот раз не было, - я так и не осмелился попросить ее что-нибудь почитать.

В Фонтанном доме я у нее потом бывал несколько раз, начиная с зимы 1946 -1947 годов, - каждый раз, как приезжал в Ленинград. Особенно мне запомнился первый мой приход к ней в ту зиму.

Когда Анна Андреевна открыла мне дверь, я не мог не заметить сразу, как она осунулась и как изменилось, стало каким-то неспокойным выражение ее глаз. На этот раз были особые причины, затруднявшие начало разговора. Я боялся причинить ей какую-нибудь невольную боль.

Среди книг, как всегда повсюду разбросанных, которые я стал разглядывать, было много библиотечных - о Моцарте, о его жизни и творчестве, французских, немецких, английских; были тут и очень редкие старинные издания. На мой вопрос, почему у нее сейчас такое скопление "моцартианы", Анна Андреевна сказала, что книги эти приносят по ее просьбе из фондов Публичной библиотеки, что нужны они ей и для ее "пушкинских штудий", и потому, что с некоторых пор ее "заинтриговал" Моцарт как личность, что она много думает о его судьбе, об истории создания "Реквиема", о тайне, окружающей его смерть и место погребения. Все больше увлекаясь, она мне рассказывала о женщинах, которых Моцарт любил, о его жене, которая оказалась способна не установить тогда же место захоронения его тела, о легендах, которые распространяли о нем и о его творчестве Сальери и другие его друзья-враги.

Все это в устах Анны Андреевны и в той обстановке было, конечно, очень далеко от желания занять гостя интересным разговором; я это почувствовал и тогда, но по-настоящему осознал гораздо позже. Она говорила со мной о том, чем сама в то время жила. К Моцарту ее притягивало его глухое, безысходное одиночество, его вопиюще незаслуженная обреченность.

И опять, как семь лет назад, мы пили кофе, только на этот раз Анна Андреевна извинилась, что придется без сахара. И так как у меня не оказалось папирос, то курили ее, какие-то самые дешевые. А одну из книг, лежавших на подоконнике - альбом старинных литографий Петербурга, - она меня попросила, если можно, взять с собой и продать в какой-нибудь букинистический магазин. Позднее я узнал, что в это время Ирина Николаевна и Борис Викторович Томашевские, ее старые, верные друзья, ежедневно посылали ей с кем-нибудь из своих детей горячую еду, заворачивая кастрюльку в несколько газет, чтобы не остыла.

Я заговорил о ее стихах, стал их вспоминать. Почему и зачем - до сих пор не понимаю, попросил подарить мне на память какое-нибудь стихотворение, написанное ее рукой (никогда в жизни не был собирателем рукописей)...

Анне Андреевне нужно было выйти из дому - куда-то не то на Литейный, не то на улицу Некрасова, к каким-то знакомым. Она меня попросила ее проводить. Когда я уже подавал ей пальто в передней, она вдруг попросила меня минутку подождать и, вернувшись из своей комнаты, быстро протянула мне какой-то сложенный вчетверо лист бумаги. "После прочтете",- тихо сказала она уже на лестнице. Мы шли молча по набережной Фонтанки, по Пантелеймоновской, простились где-то на Литейном.

В гостинице я, не раздеваясь, зажег лампу и развернул желтоватый листок старой бумаги с водяными знаками. Это был ранний автограф известного стихотворения, начинающегося строкой: "А ты теперь тяжелый и унылый..." С левого края листок обгорел, как будто в последний момент был выхвачен из огня. Стихотворение написано карандашом, уже вполне "ахматовским" почерком и "наискосок" - строчки лезут вправо кверху. Есть слова вычеркнутые, есть вписанные: следы работы. Вместо знакомой строки "Кляня медлительность судьбы" здесь: "Кляня величие своей судьбы" (хуже, конечно). И дальше вместо "Твои упреки и твои мольбы" - "Твои угрозы и твои мольбы" (как она умела со временем расслышать у себя неточность!). Справа наверху чернилами выведены две печатных буквы: Б. А., которые я сразу разгадал как посвящение Борису Анрепу, в книгах отсутствующее. Дата, обозначенная в нижнем левом углу, - "22 июля 1917, Слепнево" (в "Беге времени" - 1916).

Кстати, о Борисе Анрепе. Много лет спустя, как-то в Комарове, Анна Андреевна, улыбнувшись чему-то, без всякой связи с предшествующим разговором, сказала: "Вот вы хорошо знаете мои стихи, а на одну вещь, наверно, никогда не обращали внимания. У меня есть один акростих". Я этого действительно не знал и никак не мог догадаться, что же это может быть. Оказалось - известнейшее стихотворение 1916 года, неизменно отбиравшееся автором для переиздания:

Бывало, я с утра молчу
О том, что сон мне пел.
Румяной розе, и лучу,
И мне - один удел.
С покатых гор ползут снега,
А я белей, чем снег,
Но сладко снятся берега
Разливных мутных рек.
Еловой рощи свежий шум
Покойнее рассветных дум.

То, что я в данном случае оказался отнюдь не на высоте, не помешало, однако, Анне Андреевне еще через несколько лет сделать на одной из книг надпись, которой я горжусь, как никакой другой: "Виталию Яковлевичу Виленкину, который лучше всех знает мои стихи". Увидев, что меня буквально зашатало от такой надписи, она ее еще как бы припечатала, почти сердито: "Не беспокойтесь. Я знаю, что пишу".

Ну и еще один "постскриптум" о Борисе Анрепе. Ему посвящено. или, точнее, с ним, как ни с кем другим, связано много стихотворений (судя по разновременным указаниям самой Анны Андреевны, не менее тридцати пяти) - в "Белой стае", "Подорожнике" и позже - с 1915 по 1961 год. К нему, в частности, обращены знаменитые стихи 1917 года, "равнодушно и спокойно" отвергающие возможность покинуть родную землю в годину великих испытаний ("Мне голос был. Он звал утешно..."). Встреча с ним оставила навсегда след в жизни Анны Андреевны. В последнем ее сборнике "Бег времени" перед небольшим циклом "Эпические мотивы", в который вошли всем известные белые стихи 1913-1916 годов, впервые появилась строчка эпиграфа с инициалами "Б. А.": "Я пою, и лес зеленеет". Свою творческую жизнь Б. В. Анреп начинал одновременно как поэт и художник. (Кроме того, он много писал о живописи, печатался в "Аполлоне".) Строчка эта - лейтмотив одной из глав его поэмы "Человек" 2.

В последние годы Анна Андреевна вспоминала Бориса Анрепа нередко и всегда неравнодушно, как мне казалось. Ей было явно приятно, когда я ей рассказал, что видел в одном из залов ленинградского Русского музея среди недавно выставленных произведений начала XX века небольшую бронзовую голову - мужской портрет отличной работы скульптора Д. С. Стеллецкого, который меня поразил каким-то особенным отпечатком иронии и воли. На дощечке было написано: "Портрет Б. Анрепа".

Уехав за границу совсем молодым, он давно уже стал там известным "мозаичистом", как говорила Анна Андреевна. Когда она вернулась из Англии в 1965 году, я ее как-то спросил, не встретились ли они в Лондоне, на что она, помолчав, ответила: "Встретились. И это было очень страшно. Ведь прошло пятьдесят лет!.."

Наши свидания с Анной Андреевной в некоторые периоды бывали частыми, в другие - очень редкими, так складывалась жизнь. Но, очевидно, потому, что эти перерывы ни малейшего отношения не имели к каким бы то ни было изменениям окружавшей ее имя "атмосферы", нам обоим было не трудно даже по прошествии двух-трех лет продолжать как бы только что прерванный разговор. "У нас с вами ведь совсем особенные отношения, правда?" - сказала она однажды именно по этому поводу, позвонив мне по телефону, помнится, рано утром, только что приехав с Ленинградского вокзала.

На книге стихотворений издания 1961 года она мне написала: "В память московских и ленинградских бесед наших". Их было много, этих бесед. И в Фонтанном доме, и в той тесной, темноватой квартире на улице Красной конницы возле нарядно-холодного Смольного собора, куда ее переселили вместе с дочерью Н. Н. Пунина Ириной и ее семьей ("Я теперь живу не там", - цитировала она по этому поводу пушкинскую строчку), и в ее так называемой "будке" в Комарове, и в комаровском писательском Доме творчества - под сенью "заветнейшего кедра перед запретнейшим окном", и на Большой Ордынке у Ардовых - в ее многолетнем московском пристанище, и еще у некоторых ее московских друзей, где она иногда подолгу гостила в последние годы, и, наконец, у меня, в Курсовом переулке.

Хочется вспомнить эти беседы и рассказать о них, хотя бы отрывочно, хотя бы с той невольной неполнотой, которая объясняется ограниченностью памяти, и с тем необходимым отбором, к которому обязывает когда-то оказанное тебе доверие.

Конечно, глупо было бы и пытаться связывать каждую из этих бесед с каким-нибудь из вышеназванных последних адресов Анны Андреевны, чтобы придать своим воспоминаниям тот или иной "couleur locate". И все-таки некоторые темы, какие-то наши разговоры живут в памяти неотделимо от обстоятельств места, времени, даже погоды.

Вот пример. Много у нас было с Анной Андреевной разговоров о Пастернаке, в разные годы, в разных местах, - не помню ни одной встречи без присутствия хотя бы его имени, - но с улицей Красной конницы, с 1959 годом связан у меня в памяти какой-то особенно мучительный разговор о нем, какой-то узел нашего взаимного непонимания, который завязался тогда в споре о прозе Пастернака и так никогда потом и не распутывался.

Помню, было это в феврале, сгущались сумерки, и растреллиевский собор казался сумрачным на исходе короткого зимнего дня. Через неуютную безликую столовую Анна Андреевна провела меня к себе в комнату, где все показалось мне тесным, бивуачным, неспокойным, хотя в глубине стояла та же койка, а сидели мы в тех же просиженных креслах за тем же маленьким столом, и старинный складень висел на своем месте. Анна Андреевна давно уже заметно постарела внешне, стала грузной, медлительной, почти совсем седой. И лицо ее в тени абажура показалось мне в тот вечер отекшим, нездоровым, таким усталым...

Разговор о Пастернаке начался, кажется, сразу после чтения ее новых стихов (это были четыре страшноватые "Песенки", еще что-то из "Сожженной тетради" и посвященная Шостаковичу "Музыка").

Мы заговорили о "Докторе Живаго". Она "не принимала" этот роман скорее эмоционально, чем аналитически, и нападала, главным образом, на психологическую его сторону, которая ее раздражала и казалась ей надуманной, особенно в женских образах. "Все, все выдумано и плохо написано, кроме пейзажей. Уральские пейзажи великолепны - еще бы!.. А женщин никогда таких не было". "Стихи из романа" она находила "прекрасными", правда, тут же добавляя: "Но не все".

Вообще критиковала она Бориса Леонидовича в последние годы и часто и ожесточенно. Могла с удовольствием, например, повторить кем-то выданную "сентенцию": "Пастернак всегда бросается вплавь: выплывет - хорошо; нет - значит, тонет". Мне казалось, что повторять это ей бы не следовало, не пристало, и я даже решался ей об этом говорить. Могла вдруг, ни с того ни с сего, рассердиться: "Как может поэт сказать: "Вошла со стулом..."?!" 3 На что я, не выдержав, завопил: "А как может поэт сказать: "Я надела узкую юбку"?!" - "Но ведь я же девчонкой была, когда это писала, надо понимать", - парировала Анна Андреевна, сердясь уже больше на меня, чем на Пастернака.

Впрочем, обычно всякое несогласие с ней она принимала терпимо, конечно, за исключением принципиальных разногласий. Она не спешила признавать свою неправоту или ошибку, но умела уважать и даже как-то внутренне принимать возможность иного мнения, другой точки зрения - качество вообще редкое. Очень умела терпеливо и внимательно выслушивать всякую более или менее серьезную критику. (Как я теперь краснею, перечитывая ее статью о "Каменном госте" и вспоминая, как кротко она выслушала однажды все мои скороспелые благоглупости по поводу этого необычайно глубокого, проникновенного исследования. И не только выслушала, не обидевшись, не возмутившись, но еще после этого прочитала мне несколько вставок, которые предполагала включить в расширенную редакцию, когда будет ее книга о Пушкине!) На какое-нибудь замечание по поводу ее нового стихотворения, или отдельного стиха, или слова никогда не возражала, но, помолчав, обычно говорила: "Подумаю", а иногда просто молча кивала в ответ головой. Бывало, проверяла себя, заранее требуя от слушателей полной откровенности. Несколько раз я от нее слыхал: "Я знаю, вы мне скажете всю правду", "Только скажите мне совершенно откровенно, хорошо?" и т. д.

Но я хочу еще вернуться к Пастернаку в ее восприятии. Да, Анна Андреевна нередко говорила о нем зло - не злобно, нет, а именно зло, но так зло, как все мы иной раз почему-то способны говорить о самых любимых, о самых дорогих нам людях.

А потом, когда остывали злые гиперболы и утихал поток несправедливых обвинений, уже даже не вне всего этого, а где-то высоко над этим всем, вдруг выплывала такая ахматовская строфа, обращенная к Пастернаку:

Здесь все тебе принадлежит по праву,
Стеной стоят дремучие дожди.
Отдай другим игрушку мира - славу,
Иди домой и ничего не жди 4.

Некоторые резкие высказывания Анны Андреевны, по-видимому, как-то доходили до Бориса Леонидовича, - находились люди, которые об этом заботились, как всегда бывает. Их отношения ухудшились; последнее время они совсем не виделись.

Где-то в подпочве теперешних резкостей Анны Андреевны по адресу Пастернака мне иногда чудилась какая-то ее давняя обида, может быть, даже больше - незаживающая старая рана. Думаю, что она ему не прощала, вернее, не могла простить равнодушия к своим стихам. Я ни разу от нее не слыхал ни слова об этом. Но твердо уверен в том, что больше всего ее волновало отношение Пастернака к ее стихам, особенно к новым. Ведь она знала его автобиографию ("Вступительный очерк" к Собранию стихов), где так много говорится о значении в его жизни поэзии Цветаевой, а Ахматовой уделено несколько строк, почти вскользь, да еще как-то странно смещены названия ее книг (речь идет, по-видимому, о "Вечере" или о "Четках", а назван "Подорожник").

Она не могла, конечно, не помнить прекрасного стихотворения "Анне Ахматовой" 1928 года, но почему-то никогда о нем теперь не говорила. Не потому ли, что пастернаковский набросок ее облика (бессонная швея в призрачном свете белой ночи) был скорее изящным, чем вещим, а определение ее лирики ("... где крепли прозы пристальной крупицы") исходило из самых ранних ее признаков и как будто ими ограничивалось?

Две небольшие, теперь такие для нас драгоценные статьи, написанные Пастернаком в связи с выходом в свет ташкентской книжки "Избранных стихов" Ахматовой в 1943 году, оставались неопубликованными. Анна Андреевна дала мне переписанный на машинке экземпляр, но, насколько помню, ничего по существу этих статей тогда не сказала. В приписке, сделанной им годом позже, 1 ноября 1944 года, очевидно при посылке статей Анне Андреевне, Борис Леонидович считал необходимым пояснить: "Предназначалось для "Литературы и искусства" осенью 1943 года, откуда и "трезвость" и объективность тона!" Может быть, Анна Андреевна ждала от него чего-то другого. Не из тщеславия, конечно, но потому, что слишком важен был для нее непосредственный отклик Пастернака-поэта на стихи, которыми она дорожила. Как дорого ей было, например, то, что и Пастернак и Мандельштам считали стихотворение "Привольем пахнет дикий мед..." одним из лучших ее стихотворений:

Привольем пахнет дикий мед,
Пыль - солнечным лучом,
Фиалкою - девичий рот,
А золото - ничем.
Водою пахнет резеда,
И яблоком - любовь.
Но мы узнали навсегда,
Что кровью пахнет только кровь...

И напрасно наместник Рима
Мыл руки пред всем народом,
Под зловещие крики черни;
И шотландская королева
Напрасно с узких ладоней
Стирала красные брызг
В душном мраке царского дома...

1933

А от Пастернака подобные отклики, по-видимому, доносились нечасто.

В одном из писем к Ахматовой он с особой похвалой перечисляет целый ряд стихотворений в сборнике "Из шести книг", ссылаясь на номера страниц. Несмотря на панегирический тон письма, в этом размашистом и как будто поспешном подборе можно заподозрить какую-то скрытую холодность. А между тем эпиграфом к циклу "Ива", которым открывается этот сборник, Ахматова выбрала строку из "Импровизации" Пастернака:

И было темно. И это был пруд
И волны...

По отношению к поэту-современнику это могло быть только знаком духовной близости.

Позднее, в откликах Пастернака на "Поэму без героя", Анна Андреевна помнила и ценила каждое слово. Но помнила она и другое: прежде всего его стихи, многие - наизусть. Они в ней жили какой-то особой своей жизнью, как будто таились до времени и вдруг выплывали на поверхность цитат, эпиграфов, писем.

Эпиграф из "Импровизации" она в последней своей книге "Бег времени" заменила другой строкой Пастернака - из ранней редакции стихотворения "Гамлет": "Я играю в них во всех пяти", строкой, очевидно гораздо более для нее многозначительной. А с "Импровизацией" связано еще нечто, по-моему, очень существенное для их творческих взаимоотношений. В один из моих приездов в Комарове в 1961 году я ей прочитал это стихотворение в новой редакции (1946) и рассказал, с чьих-то слов, что Борис Леонидович почему-то торопился непременно дописать этот новый вариант, "пока Ахматова в Москве". Анна Андреевна не знала ни нового текста, ни этой детали; ее явно взволновало и то и другое, - не знаю, что больше. Она тут же усадила гостившую у нее Любовь Давыдовну Стенич-Большинцову за машинку, чтобы я ей это продиктовал.

В одном из ее ленинградских писем 1927 года я недавно прочитал такие строки: "Я одна дома. День студеный и ненастный, льет дождь. Липы, что перед окном, еще совсем черны, клены чуть зазеленели, и весь сад мечется под ветром, как в стихах Пастернака".

Всего Пастернака, всю его поэзию в целом она и позже воспринимала как явление стихийно могучее и неповторимое. Это ведь даже в юморе у нее однажды сказалось, прорвалось неожиданно:

А в зеркале двойник бурбонский профиль прячет
И думает, что он незаменим,
Что всё на свете он переиначит,
Что Пастернака перепастерначит,
А я не знаю, что мне делать с ним.

Помнила она с благодарностью, как Борис Леонидович тревожился о ней, как приезжал к ней в Ленинград, как помогал ей деньгами в самые тяжелые для нее времена. Очень помнила и те времена, когда он был в нее влюблен, и очень бурно, хотя и безответно.

Вспоминала она и их встречу в Боткинской больнице, куда она пришла его навестить весной 1952 года, особенно один какой-то их разговор на площадке лестницы, у окна, когда он ей сказал что-то самое важное о себе, почему он теперь не боится смерти. Она мне об этом рассказала ровно через восемь лет, в палате той же Боткинской больницы, когда я пришел к ней на другой день после смерти Бориса Леонидовича, чтобы подготовить ее к этому удару (самое сообщение взяла на себя пришедшая к ней вслед за мной М. С. Петровых). К своему рассказу Анна Андреевна прибавила, что недавно перед тем самым окном в больничном дворе "совершенно незаконно", раньше времени зацвела липа. Через несколько месяцев я записал под ее диктовку:

Словно дочка слепого Эдипа,
Муза к смерти провидца вела.
И одна сумасшедшая липа
В этом траурном мае цвела
Прямо против окна, где когда-то
Он поведал мне, что перед ним
Вьется путь золотой и крылатый,
Где он вышнею волей храним.

Листок этот подписан: Анна Ахматова. 1960. Москва.

Незадолго до смерти Бориса Леонидовича Анна Андреевна была у него в Переделкине. Решила поехать, кажется, не без колебаний: они уже давно не виделись. Я не знал, что она туда поехала. Вдруг в час ночи звонок по телефону - голос Анны Андреевны, которая никогда мне так поздно не звонила. "Мне именно вам захотелось позвонить, - я была в Переделкине". У нее было, по ее словам, такое чувство, что они помирились, хотя ее к нему в комнату уже не могли пустить, только сказали ему, что она здесь, рядом. Запомнились ее слова: "Я так рада, что у него побывала. Плохо совсем. Мучается. Бедненький наш Борисик..."

"Борисик..." Это слово и прежде изредка мелькало среди разных разностей, которые она о нем говорила.

Давно уже знала она тяжесть невыплаканных слез, которые "внутри скипелись сами", давно научилась завидовать тем, "кто плачет, кто может плакать...". Она и в этом не побоялась признаться в своих стихах. Но когда ей сказали о смерти Бориса Леонидовича, ее глаза были полны слез, и, увидев это, невозможно было этого не запомнить (это - со слов М. С. Петровых).

И все же не это самое важное в отношении Ахматовой к Пастернаку. Гораздо важнее другое. Анна Андреевна могла с оговоркой ("не все") называть "превосходными" стихи из романа, но в стихах, посвященных поэту Борису Пастернаку, она отзывалась на них по-иному, безоговорочно:

Могучая евангельская старость
И тот горчайший гефсиманский вздох.

Она могла не без женской мстительности упрекать его в каких-то там прегрешениях и быть к нему в чем-то несправедливой, но никто из поэтов не проводил его в последний путь таким горчайшим вздохом, как тот, который вырвался у нее:

Но сразу стало тихо на планете,
Носящей имя скромное... Земли.

И никто из писавших или говоривших о Пастернаке при жизни не сказал о нем так проникновенно и поэтически исчерпывающе:

... Он награжден каким-то вечным детством,
Той щедростью и зоркостью светил,
И вся земля была его наследством,
А он ее со всеми разделил.

Примечания

1. Анна Андреевна, к сожалению, так и не успела потом открыть для себя Чехова, чеховский мир, как это произошло в начале 40-х гг. с Пастернаком, который ведь тоже раньше оставался к нему холоден (слышал это от него самого, и не раз).

2. См. "Альманах Муз" (Петроград, 1916); в том же альманахе - четыре стихотворения Анны Ахматовой.

3. У Пастернака есть раннее - и превосходное - стихотворение, кончающееся строфой:

Грех думать, ты не из весталок!
Вошла со стулом,
Как с полки, жизнь мою достала
И пыль обдула.

4. Строфа эта, первоначально предназначавшаяся для стихотворения "И снова осень валит Тамерланом..." (1947), впоследствии как будто приобрела право на отдельное существование. Именно так мне ее Анна Андреевна и продиктовала.

© 2000- NIV