Виленкин Виталий: В сто первом зеркале (Анна Ахматова).
I. Встречи с поэтом. 1. Первое, что запомнилось

Первое, что запомнилось

Впервые я увидел Ахматову зимой 1928 года в Ленинграде, в Пушкинском доме на Тучковой набережной. Для студента-москвича, недавно принятого на Высшие курсы искусствоведения при Институте истории искусств, встреча эта была просто счастливой случайностью. Тем не менее я был к ней как будто подготовлен и помню, как замер от радости, сразу узнав ее по портретам, по "горбинке", по "челке" среди множества народа, пришедшего в тот зимний вечер в Пушкинский дом на открытое юбилейное заседание памяти Тютчева.

Любовь к стихам Анны Ахматовой в 17 лет была у меня, как ни странно, уже давней. Заразили меня ею сестры, в особенности младшая из них, Вера, студентка историко-филологического факультета, вокруг которой группировалась в 1919-1921 годах талантливая университетская молодежь: М. М. Кенигсберг, А. В. Чичерин, С. Д. Богдановский, Д. Е. Михальчи, А. М. Ромм, братья Горнунги и еще несколько человек. Всем им было тогда по 18-20 лет, все они готовились стать филологами или лингвистами, увлекаясь кто романской филологией, кто санскритом, кто итальянским языком и почему-то все поголовно - Э. Т. А. Гофманом. Собирались они часто и почти всегда у нас, на Малой Дмитровке (теперь ул. Чехова), в доме 29, том самом, где во флигеле жил когда-то Чехов. В нашей столовой места было много, и из окон шестого этажа видна была "вся Москва". Зимой там стоял, как везде тогда, лютый холод и на столе не было ничего, кроме пшенной каши без масла и морковного чая без сахара, да и то не всегда. Но за этим круглым столом или в углу, возле ледяного рояля, было шумно и весело. Запальчиво обсуждались первые литературные и научные пробы; самые резкие и страстные споры с удивительной легкостью перемежались импровизациями, музицированием и стихами. Стихов читалось множество. Они-то, главным образом, и привлекали меня сюда, в эту компанию, куда меня допускали при неизменном условии: "Сиди и помалкивай, а то выгоним".

Среди разнообразных тяготений этого молодого кружка к современной поэзии - от символистов до Маяковского - одно из самых сильных было "ахматовское". У Веры "Четки" и "Белая стая" не только стояли на книжной полке рядом с Блоком, но были почти полностью у нее в памяти, и я тоже легко запоминал их на слух (я вообще рос под большим ее влиянием - первые книги, первые билеты на дневные концерты в консерваторию - все от нее). Потом, после ее безвременной смерти в 1921 году, в нашем доме к этим сборникам Ахматовой прибавились еще три маленькие книжки: "Подорожник", "Anno Domini", "У самого моря", тогда только что вышедшие в изданиях "Petropolis" и "Алконост". Мне они стали теперь уже совершенно необходимы.

Приехав по окончании школы учиться в Ленинград, я жил там один и мало кого знал, еще не успев сблизиться ни с кем из однокурсников. Кроме института бывал изредка в одном только доме - в Шереметевском дворце на Фонтанке (позднее я узнал, что когда-то он назывался Фонтанный дом). Привлекала меня сюда не столько возможность еще раз пройтись в неурочное время по холодным и мрачным залам Музея крепостного дворянского быта, сколько гостеприимная и, в молодой своей части, очень веселая семья смотрителя дворца В. К. Станюковича, сына писателя. Довольно часто и по разным поводам здесь упоминалось имя Ахматовой, и как поэта, и как соседки: она уже несколько лет жила во флигеле дворца вместе с известным искусствоведом Н. Н. Пуниным. Жила в большой бедности, почти в нищете, но никто никогда не слыхал от нее ни одной жалобы и ни одной просьбы, как говорили Станюковичи.

Ленинград я воспринимал тогда почти болезненно остро. Уж очень тяжко он наваливался на меня сразу всеми своими грузами - и петровским, и николаевским, и пушкинским, и достоевским, и блоковским, да еще сплошь в своей безысходной осенней промозглости, а потом в бесконечных зимних потемках. Жилось мне там трудно. Может быть, поэтому даже пушкинский Петербург оборачивался ко мне тогда только трагической, гибельной своей стороной.

Но почему-то чаще всего, чуть ли не на каждом шагу, я ощущал себя в городе Ахматовой. Помню, как я ходил по улицам, по набережным и бубнил себе под нос: "Как площади эти обширны, // Как гулки и круты мосты...", "Был блаженной моей колыбелью // Темный город у грозной реки...", "Вновь Исакий в облаченьи // Из литого серебра..." - и еще многое, многое другое, и разрозненное, и целыми стихотворениями. А что, если я ее встречу? Ведь она и сейчас тут, где-то рядом, где-то ходит... Мне почему-то казалось, что впервые я увижу ее непременно одну и непременно в сумерках, ветреных или ненастных, что мы вдруг окажемся рядом на набережной у Летнего сада, или возле темной громады Исаакия, или во дворе Фонтанного дома. Мне мерещились изящество и некая таинственность "петербургского" силуэта, скользящая, неверная походка, увы, чуть ли не "шляпа с траурными перьями".

И вот наконец я ее встретил, только не на набережной и не за черными чугунными воротами Шереметевского дворца, а в многолюдной толчее литературного вечера, в ярко освещенном фойе, во время перерыва между двумя отделениями (председательствовал академик С. Ф. Ольденбург, основной доклад читал Н. И. Тютчев, внук поэта).

Она показалась мне очень худенькой, хрупкой, бледной и почему-то вовсе не такой высокой, как я себе представлял, - вероятно, потому, что была в туфлях на немодных низких каблуках. В черном, очень простом каком-то платье. Рядом, держа ее под руку, стоял Н. Н. Пунин. Бросился в глаза его резкий нервический тик. Они были очень окружены, шел какой-то общий оживленный разговор. Из-за колонны мне было видно, как к ней подвели какого-то немолодого сухопарого человека в элегантном костюме и крахмальном воротничке, я услышал, как его ей представили: "Борис Михайлович Энгельгардт" (это был известный литературовед-теоретик и философ), - и до меня долетел ее негромкий высокий голос: "Но мы знакомы двадцать лет!.."

Когда много лет спустя я однажды рассказал об этом в присутствии Анны Андреевны, она, помолчав и без тени улыбки, сказала: "И что удивительно - все это так и было". Как известно, она вообще не очень-то доверчиво относилась к воспоминаниям.

Это была первая встреча; о знакомстве с ней я тогда, разумеется, и не думал, хотя втайне завидовал и Станюковичам, и "этому Энгельгардту". Произошло же оно почти ровно через десять лет, в июле 1938 года.

Художественный театр, где я уже пятый год тогда работал, приехал на гастроли в Ленинград, и В. И. Качалов взял меня с собой в качестве литературного секретаря, хотя я был ему там совершенно не нужен, - просто по своей обычной доброте, чтобы доставить мне удовольствие.

В один прекрасный день артист МХАТа Всеволод Алексеевич Вербицкий, с которым нас связывали общие литературные интересы, подошел ко мне в вестибюле "Астории" и не без лукавства сказал: "Ну, можете завидовать: в воскресенье я обедаю в одном доме, где будет Ахматова". Эффект был именно тот, на который он рассчитывал, я и не пытался скрыть свою зависть, она, конечно, была у меня на лице написана. На другой же, кажется, день Всеволод Алексеевич позвонил ко мне в номер: "Могу вас обрадовать. Вы тоже приглашены на этот обед и пойдете со мной". - "Как же так, к незнакомым людям, обедать?" - "Ну, в данном случае это не имеет значения". Неудивительно, что этот разговор мне запомнился слово в слово.

Мы были приглашены к известному ленинградскому любителю искусства и коллекционеру И. И. Рыбакову, по профессии юристу, с которым дружили Коровин, Головин, Добужинский и многие другие крупнейшие художники. Жил он с женой и дочерью в огромной квартире на Кутузовской (б. Французской) набережной. Картины встретили нас уже на площадке лестницы. В комнатах они занимали все стены, и чего-чего тут только не было, начиная с живописи XVIII века и кончая "Миром искусства". В одной из комнат находилась целая коллекция старинных икон, только их почему-то было плохо видно, да и некогда было их сейчас разглядывать, хозяева приглашали прийти для этого специально. Но, пожалуй, самое замечательное из того, что я увидел в этом доме-музее, был фарфор - богатейшее, первоклассное, изысканное собрание русских фарфоровых изделий XVIII и XIX веков. Одни только статуэтки Императорского завода, Гарднера и Попова занимали сверху донизу целые шкафы; на розыски и собирание их по разным городам России Рыбаков потратил многие годы упорного труда.

Мы с Вербицким пришли первыми и рассматривали все эти сокровища, когда в передней раздался звонок...

Ахматова вошла в столовую, и мы встали ей навстречу. Первое, что запомнилось, это ощущение легкости маленькой узкой руки, протянутой явно не для пожатия, но при этом удивительно просто, совсем не по-дамски. Сначала мне померещилось, что она в чем-то очень нарядном, но то, что я было принял за оригинальное выходное платье, оказалось черным шелковым халатом с какими-то вышитыми драконами, и притом очень стареньким - шелк кое-где уже заметно посекся и пополз.

Анну Андреевну усадили во главе стола, и начался обед, роскошный, с деликатесами и сюрпризами, очевидно тщательно продуманный во всех деталях. Одна только сервировка чего стоила! Для закусок - тарелки из киевского стариннейшего фаянса, суп разливали не то в "старый севр", не то в "старый сакс". В этом своем странноватом халате Анна Андреевна, по-видимому, чувствовала себя среди нас, парадно-визитных, как в самом элегантном туалете. Больше того, что-то царственное, как бы поверх нас существующее и в то же время лишенное малейшего высокомерия сквозило в каждом ее жесте, в каждом повороте головы.

Разговоров всех уже не помню, но когда речь зашла о поэзии и стали перебирать разных поэтов, чтобы услышать ее мнение о них, помню, что она очень поддержала что-то хорошее, сказанное о Луговском, а о Багрицком отозвалась холодно, отчужденно.

После обеда Вербицкого стали просить что-нибудь почитать, и читал он довольно долго: мне, по крайней мере, показалось, что слишком долго: большие куски из "Пиковой дамы". Анна Андреевна слушала внимательно и терпеливо; хвалила и благодарила артиста вместе со всеми, но сдержанно. Вербицкий, кажется, сам не рад был, что затянул, и смотрел на Анну Андреевну виноватыми глазами. Да и мы все смотрели на нее в ожидании и надежде, не решаясь ее просить читать, но она тут же сказала сама, как-то полувопросом: "Ну что же, теперь я почитаю?"

"Я пью за разоренный дом..." Это был "Последний тост", тогда еще нигде не напечатанный. Потом, почти без паузы, она прочитала "От тебя я сердце скрыла, словно бросила в Неву...". И еще одно стихотворение 20-х годов, тогда же затерявшееся, как она сказала, в каком-то журнале 1, - "Многим". Напомню эти стихи:

Я - голос ваш, жар вашего дыханья,

Напрасных крыл напрасны трепетанья,

Вот отчего вы любите так жадно
Меня в грехе и в немощи моей;
Вот отчего вы дали неоглядно
Мне лучшего из ваших сыновей;

Меня ни слова никогда о нем
И чадными хвалами задымили
Мой навсегда опустошенный дом.
И говорят - нельзя теснее слиться,

Как хочет тень от тела отделиться,
Как хочет плоть с душою разлучиться,
Так я хочу теперь - забытой быть.

Больше она ничего не захотела читать, словно исчерпав нечто заранее решенное или сейчас для нее возможное, и было ясно, что просить бесполезно.

каждое стихотворение выливалось как бы само собой, на едином дыхании, но каждое - на своем дыхании, в своей особой мелодике. Ближе всего из того, что мне приходилось слышать из авторских чтений, это было, пожалуй, к фонографической записи Блока.

Встав из-за стола, все опять занялись рассматриванием коллекций. Раскрывались одна за другой какие-то толстые картонные папки с рисунками; на полированном красном дереве теснились бесчисленные фарфоровые собачки всевозможных пород; пестрели изысканными букетами и миниатюрами богато золоченные чашки. Принесли и "ахматовскую иконографию". Когда Анна Андреевна брала в руки то маленькую камею со своим изображением, то "статуэтку Ахматовой" работы Наталии Данько, то какой-нибудь уникальный графический портрет, с полным равнодушием кладя потом эти вещи обратно в "коллекцию", - все это наше занятие со стороны могло бы, вероятно, показаться каким-то очень странным парадоксом. Тогда мы не знали, что вот такую же "статуэтку Ахматовой", чудом сохранившуюся у нее, она не так давно продала, чтобы на эти деньги съездить в Москву повидаться с Осипом Мандельштамом, самым близким ей поэтом. Уникальную статуэтку "купила С. А. Толстая для Музея Союза писателей", как сказано в позднейших воспоминаниях Ахматовой 2.

Анна Андреевна собралась уходить. В передней кто-то из нас снял с вешалки и подал ей старенький макинтош - так тогда называли прорезиненное непромокаемое пальто, - и она подошла к зеркалу, чтобы надеть шляпу. Я вызвался ее проводить и у подъезда попросил ее подождать, пока сбегаю за машиной. Она удивленно подняла брови: "А вы уверены, что мне необходима машина? Пойдемте лучше пешком, я вас проведу через Летний сад, хотите?"

На другой день Василий Иванович Качалов прежде всего потребовал от меня подробнейшего ("Только ничего не пропускайте!") рассказа обо всем, что было накануне. Он долго не мог мне простить, что я запомнил наизусть один "Последний тост", а из других двух стихотворений почти ничего не запомнил.

Примечания

"Свирель Пана", 1923, № 1. 

"ГПБ".

Раздел сайта: