• Наши партнеры:
    Av-factory.ru - http://av-factory.ru/
  • Виленкин Виталий: В сто первом зеркале (Анна Ахматова).
    I. Встречи с поэтом. 5. Встречи последних лет

    Встречи последних лет

    ... Свою меж вас еще оставив тень.

    Анна Ахматова

    На бумаге воспоминания о любом человеке - это всегда все-таки некая искусственная штриховка его облика, а главное - невольная концентрация его высказываний. Вот и я, перечитывая написанное, боюсь, как бы Ахматова не стала на этих страницах "речистой", с готовыми к случаю рассказами, суждениями, характеристиками. А ведь она была молчаливой. Правда, это вовсе не противоречило ее способности вдруг чем-то загореться, разговориться, вести горячую, увлекательную беседу. Естественно, что такие моменты особенно и запоминались. Но все-таки фон ее обычного немногословия, даже на людях, даже в гостях, нужно иметь в виду.

    Ко мне она первый раз приехала в конце 50-х годов, в 58-м, кажется. С трудом, с одышкой поднялась на второй этаж, но, войдя ко мне в комнату, в предложенное кресло не села, а сразу стала внимательно рассматривать, что висит на стенах. Остановилась у письменного стола перед акварельным эскизом В. В. Дмитриева к "Пиковой даме". Это не эскиз декорации, а всего лишь предварительный набросок, "мотив", как бы намек на возможную атмосферу какого-то будущего спектакля: в холодных блеклых предутренних полутонах угадывается вестибюль старинного барского дома с барочными скатами боковых лестниц и балюстрадой наверху, на которой чуть виден мужской силуэт в плаще и треуголке. Я только было открыл рот, чтобы объяснить, что это такое, но Анна Андреевна меня опередила, все еще не отрываясь от картинки:

    От меня, как от той графини,
    Шел по лестнице винтовой,
    Чтоб увидеть холодный, синий,
    Строгий час над снежной Невой.

    И добавила, взглянув на меня лукаво сбоку: "Не удивляйтесь. Со мной это бывает". (Потом я совершенно неожиданно нашел это четверостишие в примечаниях автора к "Поэме без героя" в качестве одной из не вошедших в окончательный текст, но тем не менее и незачеркнутых дописок. Оно находилось среди "Dubia", т. е. "вызывающего сомнения", и было представлено автором так: "И уже просто клеветническое добавление" 1.)

    Я показал ей кое-что из своих книг, в том числе и предмет моей библиофильской гордости - "Образ Ахматовой", антологию посвященных ей стихов, изданную в 1925 году Э. Голлербахом в 50 нумерованных экземплярах. Но она ее даже не перелистала, только сказала, что давно ее не видела, "да и ни к чему это".

    Вскоре в комнату вошла моя сестра. Анна Андреевна поднялась ей навстречу, пошел общий разговор, и мы перешли в столовую обедать.

    О царственности облика Ахматовой в старости говорят и пишут, кажется, все, кто ее знал, - это уже трюизм. Но без него действительно трудно обойтись, когда вспоминаешь ту совершенно естественную, ненаигранную, спокойную величавость, которая в последние годы стала ей свойственна и в походке, и в жесте, и в повороте головы иногда, например, когда она что-нибудь внимательно слушала. Когда Анна Андреевна замедляла шаг перед закрытой дверью, казалось, что дверь должна перед ней сама отвориться, кресло - придвинуться, белая шаль - лечь на ее плечи, и даже непочтительная приставучая наша собака Изора - отстать. Я не любил только, когда к этой естественной царственности примешивалось в ее тоне еще что-то совсем другое, что-то петербургское, светское, чопорное, подмораживающее окружающих. Но это случалось редко и только при других гостях. Впрочем, Анна Андреевна могла сама тут же и снять этот тон какой-нибудь неожиданной и отнюдь не светской фразочкой - о величайшей уместности раков, когда люди пьют пиво, например. Оторвавшись от общего разговора при виде кого-нибудь из ардовских мальчиков в полном параде и с элегантно торчащей из верхнего кармашка расческой, могла как бы вскользь заметить: "Ты бы уж лучше зубную щетку туда". Когда мы сидели за нашим круглым столом втроем (она очень тепло относилась к моей сестре, уважала ее и с особым доверием относилась к ней как к врачу), визитной чопорностью и не пахло. От "светскости" ее вообще обычно спасал и уводил юмор. А юмор у Анны Андреевны был отличный, острое словцо она всегда любила. Недаром в одном из ранних ее стихотворений уже мелькнула в лирическом контексте "веселость едкая литературной шутки".

    Помня о запретах врачей, я, бывало, не ставил на стол заранее никаких графинов и не без страха спрашивал у нее, что она будет пить, в надежде, что она скажет: "вино" или "ничего". Но ответ бывал всегда один и тот же: "Рюмку водки, если она у вас есть". И таким же неизменным был ее первый тост, которым она перебивала мой, за нее: "Выпьем за то, что мы опять сидим вместе, что мы опять встретились". От этого тоста становилось уютно. Больше двух-трех рюмок она никогда не пила. Нередко бывало, что тут же за обеденным, еще не убранным столом она начинала читать новые стихи. Потом переходили опять ко мне в комнату. В каждый свой приезд она теперь непременно бывала у нас раз или два, один раз даже осталась ночевать.

    Почти не бывало случая, чтобы, придя ко мне, Анна Андреевна не попросила музыки (так и слышу ее: "А музыка будет?"). Ей достаточно было нашего убогого проигрывателя и заигранных пластинок. На вопрос, что она хотела бы послушать, чаще всего отвечала: "Выберите сами" (что это будет классическая музыка, а если современная, то либо Прокофьев, либо Стравинский, - разумелось само собой). Но иной раз "заказывала" совершенно определенно: Бетховена, Моцарта, Баха, Шумана, Шопена. И, почти как правило, чтобы играл Рихтер. Он ее не только восхищал как музыкант, но и как личность интересовал ее чрезвычайно; она меня часто о нем расспрашивала, зная о нашей давней дружбе.

    Я любил незаметно смотреть на нее, когда она слушала музыку. Внешне как будто ничего в ней не менялось, а вместе с тем в чем-то неуловимом она становилась иной: так же просто сидела в кресле, может быть, только чуть-чуть прямее, чуть-чуть напряженнее, чем обычно, и что-то еще появлялось незнакомое в глазах, в том, как сосредоточенно смотрела куда-то прямо перед собой. А один раз, когда мы с ней слушали в исполнении Рихтера шумановскую пьесу с обманчивым названием "Юмореска" (кажется, один из самых бурных полетов немецкой романтики), я вдруг увидел, что она придвигает к себе мой блокнот, берет карандаш и довольно долго что-то записывает; потом отрывает листок и спокойно прячет его к себе в сумку. Когда музыка кончилась, она сказала: "А я пока стишок сочинила". Но так тогда и не показала и не прочла, а я не осмелился попросить. Но потом несколько раз читала это стихотворение и у меня, и у себя, и всегда с предисловием: "Вот стихи, которые я написала под музыку Шумана":

    ... И мне показалось, что это огни
    Со мною летят до рассвета,
    И я не дозналась - какого они,
    Глаза эти странные, цвета.
    И всё трепетало и пело вокруг,
    И я не узнала - ты враг или друг,
    Зима это или лето.

    В книге "Бег времени" эти стихи под названием "Отрывок" вошли в цикл "Нечет" и следуют непосредственно за "Музыкой", посвященной Шостаковичу. "Юмореску" Шумана я потом по ее просьбе заводил ей часто. С музыкой, которая однажды попадала в ее стихи, Анна Андреевна вообще потом уже не расставалась. За пластинкой с записью предпоследней фортепьянной сонаты Бетховена ор. 110 она как-то заехала ко мне в час ночи, по дороге домой откуда-то из гостей ("И в предпоследней из сонат // Тебя я спрячу осторожно...") 2. Это было после ее встречи с Г. Г. Нейгаузом, который рассказал ей "все об этой сонате" и произвел на нее большое впечатление своей игрой.

    А любимым ее произведением Стравинского, творчество которого она хорошо знала, начиная с "Петрушки" и "Весны священной", была "Симфония псалмов".

    Никаких особых разговоров о живописи, вообще об изобразительном искусстве у нас не было. Но как-то повелось, что, приходя ко мне, Анна Андреевна просила достать с полки какую-нибудь хорошую монографию или репродукции картин какого-нибудь музея и с удовольствием, не торопясь их перелистывала. При этом иногда обнаруживались ее пристрастия: например, европейскую готику, Джотто и итальянское кватроченто она явно предпочитала Рафаэлю и Леонардо, а Эль Греко - всем другим "испанцам". Сезанна и Дега любила больше, чем последовательных импрессионистов, а Гогена ей было просто "не нужно". Мне казалось, что не очень нужен ей и Пикассо, и я всегда удивлялся, что, прожив столько лет рядом с Н. Н. Пуниным, с таким талантливым и влиятельным знатоком новейшего искусства, Анна Андреевна сохранила полную самостоятельность своих вкусов. А вот о Шагале она никогда не говорила равнодушно и всегда готова была еще раз его посмотреть, хотя бы в репродукции. Недаром Витебск Шагала попал в ее "Царскосельскую оду", да еще в каком качестве - как параллель к собственному поэтическому замыслу: "Но тебя опишу я, // Как свой Витебск - Шагал". Кстати сказать, у этой оды, в которую так неожиданно для Ахматовой вплелась ирония и нарочито сгущенная проза, было первоначально два эпиграфа: один из "Заблудившегося трамвая" Гумилева: "... А в переулке забор дощатый...", а второй - горько запомнившаяся ей фраза Н. П. (Пунина, конечно, - может быть, в момент ссоры): "Ты поэт местного, царскосельского значения". В "Беге времени" остался только первый.

    Фраза эта была брошена, надо полагать, случайно. Через много лет, когда они давно уже расстались, Н. Н. Пунин писал ей: "Мне кажется, я в первый раз так всеобъемлюще и широко понял Вас... И мне показалось тогда, что нет другого человека, жизнь которого была бы так цельна и совершенна, как Ваша; от первых, детских стихов ("перчатка с левой руки") до пророческого бормотания и вместе с тем гула поэмы... В Вашей жизни есть крепость, как будто она высечена в камне и одним приемом очень опытной руки... Вы казались мне тогда - и сейчас тоже - высшим выражением Бессмертного, какое я только встречал в жизни". Это письмо 3 невольно вспоминается мне за скорбными строками короткого стихотворения 1953 года с инициалами посвящения: Н. П.

    И сердце то уже не отзовется
    На голос мой, ликуя и скорбя.
    Всё кончено... И песнь моя несется
    В пустую ночь, где больше нет тебя.

    В конце 50-х годов, когда у нас впервые разгорался интерес к творчеству Модильяни в связи с появлением французских и американских монографий в букинистических магазинах и с выходом на экран фильма Ж. Беккера "Монпарнас, 19", Анна Андреевна говорила о нем так, как будто продолжала случайно прерванный разговор о человеке ее круга, всегда ей близком. У нас за столом она рассказывала отдельные эпизоды своих встреч с Модильяни в Париже в 1910 и 1911 годах, которые потом вошли в ее воспоминания, опубликованные в "Дне поэзии, 1967". О рисунке Модильяни, сделанном по памяти, а не с натуры, но тогда же в Париже, Анна Андреевна говорила, что это, конечно, никак не портрет и что он - один из шестнадцати, единственный уцелевший. Остальные, как она однажды выразилась, "скурили солдаты в Царском".

    Среди "бродивших" вокруг "Поэмы без героя", но так и не вошедших в нее строф в архиве сохранились две, навеянные воспоминаниями о встрече с Модильяни. Они записаны карандашом на полях второй части, "Решки", после строфы 7-й, кончающейся словами: "Кто над мертвым со мной не плачет, // Кто не знает, что совесть значит // И зачем существует она":

    В черноватом Париж тумане,
    И наверно, опять Модильяни
    Незаметно бродил за мной.
    У него печальное свойство
    Даже в сон мой вносить расстройство
    И быть многих бедствий виной.
    Но он мне - своей Египтянке...
    Что играет старик на шарманке,
    А под ней весь парижский гул,
    Словно гул подземного моря, -
    Этот тоже довольно горя
    И стыда и лиха хлебнул.

    Модильяни она упорно называла "Амедей", а не "Амедео", как все, и сердилась на то, что тупик Фальгьер, где она бывала в его нищенской мастерской, почему-то мемуаристы упорно называют улицей. Вообще чувствовалось, что в воспоминаниях о Модильяни ее заботит предельная точность. Несколько раз она мне звонила с просьбой выяснить какие-то детали: то даты постановок балетов Стравинского во время "русских сезонов" Дягилева, то дату выхода "Песен Мальдорора" Лотреамона, которыми увлекался Модильяни, и как пишется фамилия автора по-французски.

    Как-то, позвав меня к себе на Ордынку, Анна Андреевна дала мне разрозненные листки рукописи своих воспоминаний о Модильяни, с помарками и вставками карандашом, с дополнениями, место которых не было твердо определено. Она попросила меня связать все это воедино, как мне покажется лучше, а потом перепечатать на машинке. Когда я это сделал и принес ей все четыре экземпляра вместе с ее листками, она при мне прочитала машинопись и один экземпляр подарила мне с подписью и датой - "за труды". Она тогда еще сомневалась, можно ли оставить в тексте французские слова и целые фразы без перевода, который казался ей в данном случае нелепостью, или лучше сразу написать все по-русски. Почему-то так и не исправила свою ошибку насчет места рождения Модильяни - он родом из Ливорно, а не "из-под Ливорно", как у нее сказано, - наверно, просто потом забыла об этом. И категорически отказалась хотя бы смягчить резко уничижительную оценку фильма "Монпарнас, 19", которой заканчиваются ее воспоминания (я ей это предлагал - "в память Жерара Филипа", но аргумент не подействовал) 4. На несправедливость и рискованную неполноту ее характеристики близкой Модильяни женщины, Беатрисы Хестингс, талантливой английской поэтессы и критика, я ей в то время, к сожалению, указать не мог, потому что только еще начинал тогда всерьез заниматься биографией этого художника.

    У меня Анна Андреевна иногда встречалась с актерской молодежью и кое с кем из старшего поколения МХАТа. Театральные разговоры она слушала с интересом, тем более что в ее присутствии они как-то невольно очищались от будничной шелухи. Несмотря на то что она давно уже не ходила в театр, некоторые ее замечания о современном театральном искусстве попадали, что называется, не в бровь, а в глаз. Помню, как однажды она удивительно к месту вмешалась в какой-то наш спор, просто напомнив слова Пушкина: "Что, если докажут нам, что самая сущность драматического искусства именно исключает правдоподобие?"

    У нее был, очевидно, какой-то свой театр - вернее, своя мечта о театре. Какая именно, сказать трудно, но можно было в ином разговоре почувствовать ее тяготение к остраненной сценической обстановке, к смело выдвинутым из привычного быта "предполагаемым обстоятельствам", к сгущенности и остроте психологии, даже к гротеску. Как-то раз она мне сказала, что собирается написать пьесу. Я спросил: "О чем?" - на что последовал лаконичный и загадочный ответ: "О летчиках". И больше она никогда к этой теме не возвращалась.

    О ее театральных вкусах судить было трудно. Знаю, что Художественный театр прошел как-то мимо нее 5. Поздний Мейерхольд - тоже. Зато петербургского Мейерхольда она помнила всего - от "Балаганчика" до "Маскарада". Но ей совершенно не свойственно было останавливаться на старых впечатлениях, хотя бы даже на таких для нее неотразимых, как Шаляпин или как мариинский балет с Анной Павловой, Карсавиной и Нижинским. Имена эти только мелькали, упоминались - тут важна была интонация. А среди драматических актеров, которых ей довелось видеть на сцене, был только один, о ком она всегда отзывалась с восхищением, даже больше того, с преклонением: Михаил Чехов (тоже ведь МХАТ!). Его она не раз при мне называла "гениальным", "сверхактером".

    Я всегда поражался, как легко и естественно Анна Андреевна становилась центром любого общества, театрального, литературного, старого, молодого, какого угодно, - без малейшего намерения, как теперь говорят, "занимать площадку". Легко и естественно, потому что это происходило не из почтительности к "живому классику" (явление, впрочем, само по себе достаточно редкое), а по праву таланта, ума, знаний, прозрений - словом, по праву высшего духовного приоритета.

    Как-то раз у меня собралось довольно много народа, и Анна Андреевна вошла в комнату во время разговора о Кафке, которого тогда, впрочем, еще мало кто из нас читал в подлиннике или хотя бы в переводе. Усевшись в кресло, она без малейшей паузы включилась в этот разговор и моментально им завладела. Мы все рты разинули, когда она по общей просьбе стала пересказывать нам роман "Процесс", причем пересказывать так, что было впечатление, будто мы слушаем самого автора. До сих пор думаю, что это было какое-то наитие сотворчества: ни одного лишнего слова в этом потоке подробностей, как бы перегонявших одна другую, но в то же время поразительно рельефных. Продолжалось это странное действо чуть ли не целый час, но Анна Андреевна не устала нисколько, только щеки у нее разгорелись и глаза необычно блестели.

    Я потом только понял, почему ее так волновал и захватывал именно "Процесс": ведь еще задолго до того, как она его прочитала, Анна Андреевна написала в Ташкенте пьесу "Энума Элиш" 6 - "Там вверху". Она ее называла "сатирической трагедией". В каком-то своем свойстве эта пьеса оказалась, по ее словам, спутницей "Поэмы без героя". Там было три части: первая, "На лестнице", и третья, "Под лестницей", - в прозе; вторая ("Пролог, или Сон во сне" 7) - в стихах. Она мне как-то рассказала содержание третьей, последней части. Больше всего мне запомнился ночной допрос героини на какой-то лестнице. Обвиняемую привели сюда прямо с постели, в одной рубашке. Судят ее какие-то чиновники невысокого ранга; им помогают "свидетели обвинения"; в руках у них какие-то свертки, из которых торчат рыбьи головы и хвосты. Подсудимая не может понять, за что ее судят, в этом весь ужас. Она пытается говорить и говорит стихами, но ее обрывают окриками: "Не положено! Как она смеет?!"

    Пьесу эту Анна Андреевна сожгла в 1944 году в Фонтанном доме ("Посвященье сожженной драмы, // От которой и пепла нет..."). Но она еще к ней вернулась почти через двадцать лет. В 1963 году, а может быть, еще и раньше, она пыталась восстановить в памяти то, что тогда сожгла, но написала и новые куски, в прозе и стихах (многое сохранилось в ленинградском архиве).

    Среди наиболее завершенных отрывков там есть один, коротенький, особенно мне запомнившийся, потому что она мне его читала в один из последних своих приездов в Москву:

    Этот рай, где мы не согрешили,
    Тошен нам,
    Этот запах смертоносных лилий
    И еще не стыдный срам.
    Снится улыбающейся Еве,
    Что ее сквозь грозные века
    С будущим убийцею во чреве
    Поведет любимая рука.

    Пять стихотворных фрагментов были опубликованы в 1964 году в "Новом мире". Твардовский, прочитав их, будто бы сказал, что он предпочел бы опубликовать в журнале что-нибудь законченное, а не фрагменты. "Но это Ахматова, будем печатать".

    Стихи действительно неожиданные, нелегкие для восприятия по своему прямому смыслу, но чем-то тайным постепенно покоряющие (за исключением нескольких строк, не то лишних, не то просто слабых). Какая-то потаенная и вдруг прорвавшаяся в "голоса" - "ее" и "его" - перекличка, - над временем, над реальностью, - о несостоявшейся, загубленной жизни. Торжество "загробной" любви, "та степень духовного слияния, о которой никто еще не имеет представления".

    Вот это был ее театр.

    Кстати сказать, по-моему, ближе всего у Кафки были ей сны и их странная, пугающая связь с явью. Если в воспоминаниях о Модильяни имя Кафки рядом с именами Пруста и Джойса только обозначает интеллектуальный фон XX века, то в одном из стихотворений 50-х годов оно пришло к Ахматовой, очевидно, само собой и в совершенно явственной связи с раздумьями о своей литературной судьбе:

    Другие уводят любимых,
    Я с завистью вслед не гляжу.
    Одна на скамье подсудимых
    Я скоро полвека сижу.
    Вокруг пререканья, и давка,
    И приторный запах чернил, -
    Такое выдумывал Кафка
    И Чарли изобразил.
    И в тех пререканиях важных,
    Как в цепких объятиях сна,
    Все три поколенья присяжных
    Решили: виновна она...

    Но возвратимся к Анне Андреевне в гостях, за столом. Она совсем не была мастером "table talk", застольной беседы или застольной новеллы, как Булгаков, например. Но можно ли забыть те вечера в небольшой компании у нас в столовой, когда она по какому-нибудь случайному поводу, экспромтом, начинала вдруг говорить о чем-то ее в данный момент волнующем.

    О Шекспире и тайне его личности, о подтекстах, поразивших ее, когда-она перечитывала "Гамлета", о малоизвестных исторических предпосылках "Макбета". О Хемингуэе, Джойсе, Прусте 8. О массовом, небывалом "стихолюбии" нашей молодежи как о прекрасном явлении современности.

    В связи с подготовкой к печати сборника ее стихов 1961 года Анна Андреевна записала в одной из тетрадей, думая о том, чем окончить свое предисловие:

    "И если Поэзии суждено цвести в 20-м веке именно на моей Родине, я, смею сказать, всегда была радостной и достоверной свидетельницей... И я уверена, что еще и сейчас мы не до конца знаем, каким волшебным хором поэтов мы обладаем, что русский язык молод и гибок, что мы еще совсем недавно пишем стихи, что мы их любим и верим им" (ГПБ).

    Чаще же всего и увлекательнее всего она говорила, конечно, о Пушкине, обычно в связи со своей очередной работой.

    Ахматовского Пушкина я могу здесь только коснуться, потому что, во-первых, не так глубоко был посвящен в эту область ее творчества, как Ирина Николаевна Медведева (Томашевская) или как Эмма Григорьевна Герштейн, с которыми Анна Андреевна делилась всеми своими замыслами на разных этапах своих пушкинистских работ. Во-вторых, потому, что лишь немногое из того, что она при мне говорила о Пушкине, сохранилось в памяти, а не записывал я этого, так как был уверен, что скоро мы все это прочтем в ее книге, где будет собрано ею все "Пушкинское" 9.

    Анна Андреевна явно гордилась тем, что принадлежит к "пушкинистам", причем отнюдь не "honoris causa", а по праву исследователя, автора научных работ о жизни и творчестве Пушкина. О себе среди других "пушкинистов", по-моему, с каким-то особым удовольствием говорила, бывало: "мы" - по разным поводам. Больше всех в этой области, да и не только в этой, она считалась с Борисом Викторовичем Томашевским, о котором однажды она при мне сказала: "Это вообще один из самых просвещенных людей нашего века".

    Все-таки и мне довелось услышать кое-что из ее "штудий", как она называла свои предварительные "пушкинистские" разыскания; например, то, что потом у нее вылилось в статью "Пушкин и Невское взморье". Делилась она со мной и своими мыслями о "Медном всаднике", которого считала безысходно мрачным, трагическим самовыражением Пушкина ("Это - страшная поэма"). Многое из того, что уже тогда входило или должно было войти в ее большое исследование "Гибель поэта", я слышал не только в рассказе, но и в чтении Анны Андреевны.

    Меня поразила тогда даже не столько та железная доказательность, с которой она по-новому освещала известные события преддуэльной истории, сколько вдруг невероятно приближенный ею к нам облик поэта, окруженного стеной безысходного одиночества, клеветы и вольного или невольного предательства даже самых близких ему людей (не только Карамзины, но и Вяземский!..). Поразило то, как она слышит и видит каждый его шаг.

    Помню и то, как, рассказывая о "Невском взморье", о пустынном заболоченном острове Голодай 10, где Пушкин упорно разыскивал место захоронения пятерых повешенных декабристов, Анна Андреевна говорила об этом острове как об отлично ей самой знакомой дальней окраине Петрограда, куда она "тоже ездила иногда на лодочке", когда все друзья и знакомые разъезжались из города кто на юг, кто на дачу.

    Секрет той необыкновенной живости и новизны, с которой вдруг представал Пушкин в освещении Ахматовой, был не однозначен. Это был секрет с многими гранями. Тоже своего рода "магический кристалл". Удивительная полнота ее знания Пушкина (все помнила!) была как бы наградой за талант внимания, с которым она его читала. Сила пожизненной ее любви к Пушкину делала прозорливыми многие ее догадки и сообщала спокойную твердость ее несогласиям с другими исследователями. Ее творческая интуиция, ее путь к Пушкину не извне, а изнутри творческого мира - вот это и был ахматовский "пушкинизм", надвременный чуткий отклик поэта - поэту.

    Но была и еще одна подспудная, внутренняя соприкосновенность, которая не могла не сказываться в том, что она говорила и писала о Пушкине: одиночество, "неправое гоненье", преодолеваемые только одним: торжествующим творчеством. Подтверждений и примеров этому можно было бы привести множество. Приведу здесь только один, наиболее разительный - конец ее "Слова о Пушкине".

    "Он победил и время и пространство.

    Говорят: пушкинская эпоха, пушкинский Петербург. И это уже к литературе прямого отношения не имеет, это что-то совсем другое. В дворцовых залах, где они танцевали и сплетничали о поэте, висят его портреты и хранятся его книги, а их бедные тени изгнаны оттуда навсегда. Про их великолепные дворцы и особняки говорят: здесь бывал Пушкин, или: здесь не бывал Пушкин. Все остальное никому не интересно. Государь император Николай Павлович в белых лосинах очень величественно красуется на стене Пушкинского музея; рукописи, дневники и письма начинают цениться, если там появляется магическое слово "Пушкин", и, что самое для них страшное,- они могли бы услышать от поэта:

    За меня не будете в ответе,
    Можете пока спокойно спать.
    Сила - право, только ваши дети
    За меня вас будут проклинать.

    И напрасно люди думают, что десятки рукотворных памятников могут заменить тот один нерукотворный аеrе perennius" 11.

    Можно, надеюсь, не разъяснять, кому принадлежат заключающие "Слово" стихи. Это, собственно, автоцитата - формально. А в сущности - почти немыслимый по дерзновенности, но вместе с тем и глубоко внутренне оправданный случай "неположенного" поэтического вторжения. Можно себе представить, до какой степени оно было не надуманным, а внутренне необходимым, если Ахматова даже не позаботилась крепче связать свое четверостишие с предшествующей фразой (кто это "они"? И какая связь приведенных стихов с "рукописями, дневниками и письмами"?..).

    По поручению Анны Андреевны, я получил в редакции "Звезды" гранки ее "Слова" еще до выхода журнала (у нее тогда не оказалось на руках даже полного черновика) и увез эти гранки в Москву, чтобы прочитать их на пушкинском вечере театральной молодежи в Школе-студии МХАТа. Уже в Москве я получил от нее посланную мне вслед записку:

    "Милый Виталий Яковлевич, дайте мое "Слово о Пушкине" Галине Петровне Корниловой для "Лит. газеты".

    Это очень спешно.

    Еще раз спасибо за все.

    Ахматова

    4 февраля 1962 Комарово".

    Как ни интересна, как ни блистательна порой бывала Анна Андреевна на людях, в обществе, а для меня все-таки по-прежнему еще больше значили наши с ней беседы с глазу на глаз. Как раз с того времени, когда уже не только я приходил к ней, но и она начала бывать у нас в доме, все чаще стала выплывать на поверхность одна очень для нее важная и даже, как иногда казалось, почти навязчивая тема. Это была, собственно, не тема, а просто мучительные, неотвязные, как будто преследовавшие ее думы о своей литературной судьбе. Ведь она сознавала, что жить ей осталось недолго, и, конечно, не могла не думать о том, какое будущее ожидает ее стихи.

    У меня где-то записаны ее слова: "У каждого поэта своя трагедия. Иначе он не поэт. Меня не знают". Помню, что вырвалось это у нее как-то неожиданно, вне прямой связи с предшествующим разговором, чуть ли не у двери в переднюю.

    Когда-то она закончила свое стихотворение "Многим" строками безнадежного и сознательного самоотрешения:

    Как хочет тень от тела отделиться,
    Как хочет плоть с душою разлучиться.
    Так я хочу теперь - забытой быть.

    Сколько раз я, бывало, просил ее дать или продиктовать мне эти стихи, ну, хоть подарить мне их в день рождения, что ли, - всегда обещала, но так и не дала и не продиктовала. Почему? Теперь мне это так понятно: не хотела отрывочно, "вне контекста" возвращаться к тому, что осталось в ее поэтическом самосознании где-то далеко позади, чему теперь не было в нем места. Впрочем, о том, что значило, что таило в себе это желание "быть забытой" уже и тогда, можно догадываться, читая другое стихотворение, написанное тоже в 1922 году:

    Дьявол не выдал. Мне все удалось.
    Вот и могущества явные знаки.
    Вынь из груди мое сердце и брось
    Самой голодной собаке.
    Больше уже ни на что не гожусь,
    Ни одного я не вымолвлю слова.
    Нет настоящего, - прошлым горжусь
    И задохнулась от срама такого 12.

    Существует вариант последней строки, в котором глагол переведен из прошлого в будущее время:

    ... и задохнусь я от срама такого.

    В это стоит вдуматься, особенно в связи с эпиграфом из "Фауста" Гёте, который Ахматова предпослала своему стихотворению:

    Im Vorgefuhl von solchem hohen Gliick
    Geniess' ich jetzt den hochsten Augenblick 13.

    О нет, меньше всего Ахматова хотела бы теперь быть "забытой". Могла показаться, да многим и казалась, тщеславной суетностью та нескрываемая жадность, с которой она с некоторых пор стала воспринимать всякое свидетельство популярности своих стихов, как говорится, "в широких кругах" интеллигенции и учащейся молодежи, а также все возрастающего интереса к ее поэзии на Западе. Она не скрывала своей гордости, вынимая из сумки и какое-нибудь совсем неожиданное, корявое письмо из далекого, когда-то "медвежьего" угла, с признанием в давней любви и просьбой прислать новую книжку. Она с явным удовольствием рассказывала, как однажды в больнице, куда она попала с тяжелейшим приступом аппендицита, санитарка, причесывая ее в постели, вдруг ей сказала: "Ты, говорят, хорошо стихи пишешь" - и на ее вопрос, откуда она это взяла, ответила: "Даша, буфетчица, говорила".

    Каюсь, и мне казалось чем-то нескромным, предосудительным даже, когда Анна Андреевна интересовалась, дошло ли до меня, как ее книжка "скандально вела себя" при появлении в Москве и Ленинграде, что распродана она была чуть ли не за полчаса, что за ней всюду выстраивались огромные очереди, что из-за нее чуть ли не дрались покупатели, и т. д. К этой "суетности", к этому ахматовскому "желанию славы" и его довольно сложной подоплеке я еще вернусь. Пока же - еще только несколько слов о том, что так хорошо известно всем, кто в последние годы знал ее близко.

    Все, что было связано с надеждой напечатать новые произведения - полный текст "Поэмы без героя" и последние циклы стихов, - все это волновало Анну Андреевну мучительно, болезненно, не в переносном смысле, а в самом прямом, до сердечных приступов. Каждую очередную несбывшуюся надежду она воспринимала как удар, после которого долго не могла оправиться. Но переживала она свои неудачи молча, а если и говорила об этом, то очень сдержанно и лаконично, без жалоб: просто сообщала факт. И очень хорошо знала цену любой даже частичной удаче: хотя бы сокращенной публикации, хотя бы где-то кем-то "заниженного" тиража, хотя бы "не ее" композиции журнальной подборки.

    Меня иногда удивляла при этом ее сосредоточенность на чисто литераторских, сугубо профессиональных заботах. "Я сама буду держать корректуру книги", - сказала она мне однажды с каким-то особым упором, словно ей было важно, чтоб я это знал. Другое дело - и тут не понять ее было трудно - ее обостренная реакция на всякое искажение внутреннего смысла ее стихов. Ее огорчали, разумеется, все опечатки; но некоторые из них она считала нужным исправить хотя бы в тех экземплярах книги, которые она дарила, а тем более надписывала. А вместо каких-нибудь измененных по совету "сверхбдительного" редактора стихов она могла собственноручно, очень аккуратно вклеить листок рукописи, восстанавливающий подлинный ее текст (и у меня есть одна такая вклейка - "Музыка"). Иногда для нее было решающе важным восстановить одно слово. Так, в книжке 1958 года было напечатано:

    Полстолетья прошло... Щедро взыскана дивной судьбою,
    Я в беспамятстве дней забывала теченье годов...

    Анна Андреевна, открыв эту страницу в моем экземпляре, с усмешкой спросила: "Вы не находите, что это немножко слишком?" И, вычеркнув слово "щедрой", вписала: "дивной". В другой 14 раз так же был ею восстановлен конец стихотворения "Ты выдумал меня. Такой на свете нет...". Он должен звучать так:

    И ты пришел ко мне, как бы звездой ведом,
    По осени трагической ступая,
    В тот навсегда опустошенный дом,
    Откуда унеслась стихов казненных стая.

    В "Беге времени" последняя строка иная:

    Откуда унеслась стихов сожженных стая 15.

    Но надо тут же сказать, что не меньше, если не еще больше ее расстраивали те искажения, которые она находила в русских публикациях своих стихов за границей, не говоря уже о переводах, которые почти всегда, за немногими исключениями, возмущали ее своей грубой небрежностью, а в иных случаях даже безграмотностью (например, перевод стихотворения "Не бывать тебе в живых..." на итальянский язык, который она мне как-то в сердцах не поленилась перевести дословно "обратно" на русский).

    Какой жесткой отповедью по адресу Г. П. Струве, главного редактора "Собрания сочинений Анны Ахматовой" в Америке, откликнулась она на выход в свет первого тома, который дошел до нее во время последней, предсмертной ее болезни! Не знаю, успела ли Анна Андреевна отправить за границу свою гневную "критику", как она называла написанные по этому поводу страницы, но, судя по сохранившемуся их тексту, она со всей категоричностью протестовала в своей авторской рецензии и против возмутившего ее предисловия, и против самоуправства в отборе и расположении стихов, и против приписывания ей почему-то двух вообще не ее стихотворений, притом что в книге отсутствуют многие стихотворения, по ее словам, "узловые" в ее творческой биографии, не говоря уже ("неприятно и речь затевать", - цитирует она Некрасова) о массе грубых ошибок, пропусков и "чудовищных опечаток".

    Ее вообще часто больно задевало отношение к ней, к ее поэзии, на Западе, то есть ошибки, неверные домыслы и слишком поспешные выводы об ее поэтических "итогах" некоторых видных итальянских и американских филологов, которые Анна Андреевна объясняла тем, что они слишком мало знают или, вернее, совсем не знают ее творчества за последние 25-30 лет, но зато слишком углубились в мемуары русских эмигрантов, иной раз весьма сомнительной ценности ("Петербургские зимы" Георгия Иванова, например). Все это ее возмущало. Одну из таких ее вспышек я даже записал почти дословно: "Там пишут, что меня надо отнести к десятым годам, после чего: "... ее вдохновение иссякло, и она замолчала". Но я никогда столько и так не писала, как в сороковом году. И я вовсе не "в прошлом". Это Сологуб не смог перейти за революцию, а я перешла. В том, что там пишут обо мне, есть потайные ходы, я-то их знаю: было несколько молодых поэтов при Гумилеве, которые меня терпеть не могли. После революции они сразу уехали, и вот теперь рассказывают... Им верят там, - как же, ведь они русские, знают".

    Парижские мемуары С. Маковского и Г. Иванова, так же как и американские - некоего литератора Страховского, она считала клеветническими по отношению к ней и к Гумилеву, к их семейной жизни и литературной взаимосвязи, а по отношению к ней лично - в особенности, до непонятности злостными. Обрывки фактов, отдельные строчки стихов, выдранные из контекста для соответствующей "биографической" иллюстрации, тронутая сплетней или старческим маразмом когда-то от кого-то услышанная фраза - все эти атрибуты мнимого правдоподобия приводили ее в негодование, иногда даже гораздо более бурное, чем они того, казалось, стоили. Иногда это была почти болезненная (но совершенно понятная) реакция на мелкую, в сущности, гнусность - реакция слишком уж привыкшей к терпению, глубоко израненной души поэта.

    Цену клевете Ахматова, впрочем, вообще знала давно и, кажется, исчерпывающе. Стихотворение "Клевета" 1921 года всем известно ("И всюду клевета сопутствовала мне..."); напомню и менее известные, не так давно впервые опубликованные строки:

    И ты мне все простишь:
    И даже то, что я не молодая,
    И даже то, что с именем моим,
    Как с благостным огнем тлетворный дым,
    Слилась навеки клевета глухая.

    (1925)

    Выбирая эпиграф для своей "Александрины", она недаром хотела дать такой: "Из подслушанных разговоров. Первый: Как клевета похожа на правду. Второй: Да, на правду не похожа только сама правда. - Подслушала Ахматова". И снова возвращалась к этому "змеиному шелесту" в своей записной книжке: "Нет дыма без огня" - я не знаю лучшей формулировки человеческой подлости и низости. Этой фразой можно покрыть какое угодно вранье, какую угодно клевету, и все сразу становится на свое место" 16. А в письме к А. Ранниту, собиравшемуся опубликовать о ней в Америке большую работу, Анна Андреевна - под конец жизни - не могла не сказать следующее: "Мне было приятно узнать, что Вы держитесь того же мнения, что и я, относительно Георгия Иванова и Страховского. И, следовательно, мне не придется еще раз испытывать ощущение, прочтя Вашу работу, описанное в последней главе "Процесса" Кафки, когда героя ведут по ярко освещенной и вполне благоустроенной Праге, чтобы зарезать в темном сарае" (ГПБ).

    Когда в Италии ее вдруг объявили в одной из солидных научных статей ученицей Кузмина, Анна Андреевна высказалась по этому поводу в форме как бы листка из записной книжки. Она тогда же дала мне этот листок. Вот его текст (машинопись с ее правкой):

    "Москва. Ордынка. 17 апр. 19...

    ... Общеизвестно, что каждый уехавший из России увез с собой свой последний день.

    Недавно мне пришлось проверить это, читая статью di Sarra обо мне. Он пишет, что мои стихи целиком выходят из поэзии М. Кузмина. Так никто не думает уже около 45 лет. Но Вячеслав Иванов, который навсегда уехал из Петербурга в 1912, увез представление обо мне, как-то связанное с Кузминым, и только потому, что Кузмин писал предисловие к моему "Вечеру" (1912). Это было последнее, что Вячеслав Иванов мог вспомнить, и, конечно, когда его за границей спрашивали обо мне, он рекомендовал меня ученицей Кузмина. Таким образом у меня склубился не то двойник, не то оборотень, который мирно прожил в чьем-то представлении все эти десятилетия, не вступая ни в какой контакт со мной, с моей истинной судьбой и. т. д.

    Невольно напрашивается вопрос, сколько таких двойников или оборотней бродит по свету и какова будет их окончательная роль".

    Кстати сказать, свою литературную независимость Ахматова готова была отстаивать не только по отношению к М. А. Кузмину, но и по отношению к возглавлявшему акмеизм Гумилеву, что, конечно, еще гораздо более существенно. В. М. Жирмунский приводит в качестве одной из "мемуарных записей" Анны Андреевны такое характерное ее высказывание: "Почему этим якобы грамотеям не приходит в голову отметить тот, довольно, по-моему, примечательный факт, что на моих стихах нет никакого влияния Г[умиле]ва, несмотря на то, что мы были так связаны, а весь акмеизм рос от его наблюдения над моими стихами тех лет, так же, как над стихами Мандельштама" 17.

    В другом "листке из записной книжки" 18, который я получил от Анны Андреевны тогда же, она говорит о своей литературной судьбе подробнее:

    "... среди этих приемов (не слишком добросовестных) обращает на себя внимание один: желание из всего написанного выделить первую книгу ("Четки"), объявить ее livre de chevet 19 и тут же затоптать все остальное, т. е. сделать из меня нечто среднее между Сергеем Городецким ("Ярь"), т. е. поэтом без творческого пути, и Франсуазой Саган - "мило откровенной" девочкой.

    Дело в том, что "Четки" вышли в марте 1914 и жизни им было дано два с половиной месяца. В то время литературный сезон кончался в конце мая. Когда мы вернулись из деревни, нас встретила - Война. Второе издание понадобилось примерно через год, при тираже одна тысяча экземпляров.

    С "Белой стаей" дело обстояло примерно так же. Она вышла в сентябре 1917 года и из-за отсутствия транспорта не была послана даже в Москву. Однако второе издание понадобилось через год, т. е. ровно так же, как "Четки". Третье напечатал Алянский в 1922 году 20. Тогда же появилось берлинское (четвертое). Оно же последнее, потому что после моей поездки в Москву и Харьков в 1924 году (...) меня перестали печатать 21. И это продолжалось до 1939 года [...].

    Уже готовый двухтомник издательства Гессена ("Петроград") был уничтожен, брань из эпизодической стала планомерной и продуманной (Лелевич в журнале "На посту", Перцов в "Жизни искусства" и т. д. 22), достигая местами 12 баллов, т. е. смертоносного шторма. Переводы (кроме писем Рубенса, 30-й г.) мне не давали. Однако моя первая пушкинистская работа ("Последняя сказка Пушкина") была напечатана в "Звезде" 23. Запрещение относилось только к стихам.

    Такова правда без прикрас. И вот что я узнаю теперь о себе из зарубежной печати. Оказывается, после революции я перестала писать стихи совсем и не писала их до сорокового года. Но отчего же не переиздавались мои книги и мое имя упоминалось только в окружении площадной брани? Очевидно, желание безвозвратно замуровать меня в 10-е годы имеет неотразимую силу и какой-то для меня непонятный соблазн".

    Думаю, что с этими "листками из записной книжки" КАК-ТО связано малоизвестное стихотворение, одно из самых трагических в ее лирике, обращенное к тем "биографам", которые хотели бы "замуровать" ее в начало века:

    Вы меня, как убитого зверя,
    На кровавый поднимете крюк,
    Чтоб, хихикая и не веря,
    Иноземцы бродили вокруг
    И писали в почтенных газетах,
    Что мой дар несравненный угас,
    Что была я поэтом в поэтах,
    Но пробил мой тринадцатый час...

    Наверно, Анна Андреевна могла бы и пренебречь тем, как о ней судят за границей. То, что писали о ней там недобросовестные мемуаристы и недостаточно осведомленные литературоведы, было в конце концов явлением вторичным, следствием, а не сущностью. Свою трагедию она видела в том, что ее, в сущности, "не знают" как поэта и в ее родной стране, что читатели судят и будут судить о ней только по ее прошлому, что им так и останутся неизвестными новые этапы ее творчества, что они невольно ее "замуруют в 10-е годы".

    "Поэма без героя" печаталась первоначально в журналах только отдельными кусками; даже в сборнике "Бег времени" отсутствует вся важнейшая вторая ее часть - "Решка", без которой восприятие ее как художественного целого, конечно, невозможно. Целый ряд новых и старых стихотворений оставался неопубликованным. Впоследствии многие из них были напечатаны, как и "Поэма без героя", в книге "Избранное" 1974 года, "Стихи и проза" 1976 года - тиражом в 200 000 экземпляров (это издание было повторено таким же массовым тиражом), "Стихотворения и поэмы" 1976 года и 1977 года в серии "Библиотека поэта". Состоялся целый ряд публикаций в журналах и альманахах 60-70-х годов. Вышел в свет и xopoшo составленный, со вкусом изданный небольшой сборник стихов Ахматовой в серии "Библиотека школьника". Недавно "Стихотворения и поэмы" вошли еще и в Малую серию "Библиотеки поэта". Но все это - уже посмертные издания. Она так и не увидела в печати многое из того, что было важной частью ее гражданской поэзии, ее откликом времени, той высшей ступенью творчества, без которой ее поэтический облик и путь неминуемо предстают искаженными. Вот на что наслаивалось западное небрежение, оскорбляя ее каждой очередной выдумкой и каждым новым свидетельством "ученой" близорукости.

    Как могла она примириться с тем, что современный молодой читатель воспринимает ее лирику как нечто раз и навсегда сложившееся, внутренне неподвижное и уже исторически отдаленное, а эпоса ее просто не знает совсем, в то время как ею за долгие годы "молчания" был пройден такой невероятный - почти "залетейский", как она, бывало, говорила, - путь поэта к новому слову, к новым темам и новым ритмам своей эпохи?

    В ее записной книжке я прочитал как будто прямо об этом: "... в 1936-м я снова начинаю писать, но почерк у меня изменился, но голос уже звучит по-другому. А жизнь приводит под уздцы такого Пегаса, который чем-то напоминает апокалипсического Бледного коня или Черного коня из тогда еще не рожденных стихов. [...] Возврата к первой манере не может быть. Что лучше, что хуже, судить не мне. 1940 - апогей. Стихи звучат непрерывно, наступая на пятки друг другу, торопясь и задыхаясь, и иногда, наверно, плохие".

    Она порой приходила в отчаяние. Когда в 1960 году готовилась к выпуску книжка ее стихов, несколько более полная по сравнению с двумя предыдущими (1943 и 1958 гг.), но опять ограниченная "избранным", опять в основном переиздание старого, Анна Андреевна писала в одном из своих писем: "Последнее время я замечаю решительный отход читателя от моих стихов. То, что я могу печатать, не удовлетворяет читателя. Мое имя не будет среди имен, которые сейчас молодежь (стихами всегда ведает молодежь) подымет на щит. Хотя сотня хороших стихотворений существует, они ничего не спасут. Их забудут. Останется книга посредственных, однообразных и уж конечно старомодных стихов. Люди будут удивляться, что когда-то в юности увлекались этими стихами, не замечая, что они увлекались совсем не этими стихами, а теми, которые в книгу не вошли. Эта книга будет концом моего пути. В тот подъем и интерес к поэзии, который так бурно намечается сейчас, я не войду, совершенно так же, как Сологуб не переступил порог 1917 года и навсегда остался замурованным в 1916. Я не знаю, в какой год замуруют меня, - но это не так уж важно".

    И не об этом ли идет речь в неоконченном стихотворении 1956 года 24:

    Я иду навстречу виденью,
    И борюсь я с собственной тенью -
    Беспощаднее нет борьбы.
    Рвется тень моя к вечной славе,
    Я как страж стою на заставе
    И велю ей идти назад...

    Ее сосредоточенность на своей литературной судьбе в последние годы, вероятно, могла иногда показаться даже чрезмерной. Но только на поверхностный взгляд. В ее творческом самосознании не было эгоцентризма, она никогда не замыкалась в себе и не ставила себя выше других. Судя по многим ее высказываниям, которые мне приходилось слышать, Ахматовой вообще было свойственно видеть себя как поэта не отдельно и отнюдь не на "пьедестале", а в ряду других поэтов своего времени. От Блока, Маяковского, Хлебникова, Мандельштама, Пастернака, Цветаевой - до Твардовского, Заболоцкого, Ольги Берггольц, Марии Петровых, Арсения Тарковского, до молодого поэтического окружения ее последних лет.

    Вряд ли она сомневалась в том, что у нее есть свое место в истории поэзии XX века. Но вот ведь почему-то совсем не любила, когда ее сверхпочтительно встречали как "живого классика", обычно отвечала на подобные декларации юмором или каким-нибудь нарочито житейским прозаизмом. Она не могла не думать о том, в чем сейчас непосредственно выражается ее участие в литературной жизни страны, о том, как воспринимается читателем, особенно молодым, новое в ее стихах, в ее последней заветной поэме. Отсюда и протест против возможных искажений и "перекосов" ее творческой биографии.

    По какой-то косвенной связи с мыслями о своей литературной судьбе Анна Андреевна в последнее время делала иногда что-то вроде предварительных заготовок не то для своей автобиографии, не то для тех, кто захотел бы когда-нибудь написать о ней правду. Так мне, по крайней мере, казалось, когда она неожиданно давала мне (и не мне одному, наверно) разрозненные листки машинописи с правкой и дополнениями, сделанными ею от руки: то это был полный хронологический список ее выступлений, начиная с первого публичного чтения стихов в 1913 году (вместе с Блоком и Игорем Северянином), то перечень ее иконографии, с указаниями, где что хранится, то какие-нибудь "листки из дневника" и т. п. Собиралась она дать мне и список всех своих адресов - где и когда она жила, но не успела это сделать. Как нечто существенное дала короткую критическую статью В. Ходасевича о "Четках". Изредка кое-что и рассказывала о себе в детстве и юности.

    Надо сказать, что Анна Андреевна вообще была скупа на воспоминания, а уж на подробности своей ранней биографии - в особенности. Мне довелось услышать от нее только обрывки, клочки. Я ее никогда в этом смысле не неволил, хотя очень любил, когда за "явлением", всегда остававшимся немного таинственным, за слитным нераздельно именем поэта - Анна Ахматова - вдруг начинал вырисовываться образ живой и по-живому неожиданный.

    Сначала - девочка, южанка по рождению (Большой Фонтан недалеко от Одессы, дача Саракини - "у самого моря"), но уже в раннем детстве переехавшая с родителями в Царское Село. Отец - Андрей Антонович Горенко - "был тогда инженер-механиком флота", мать - Инна Эразмовна Стогова - в молодости принадлежала к кружку, связанному с "Народной волей", от нее - ранняя приверженность к поэзии Некрасова наряду, как это ни странно, с Державиным. От прабабушки со стороны матери - татарской княжны Ахматовой - идет знаменитый псевдоним (Анна Андреевна рассказывала, что какого-то ее предка по имени Ахмат или Ахмет на протяжении столетий анафематствовали в московском Воскресенском монастыре, поминая татарские нашествия).

    В мрачноватой царскосельской квартире Горенко на углу Безымянного переулка и Широкой улицы из-за тяжелого характера отца атмосфера часто сгущается, девочке живется невесело, одиноко. Дружит она, кажется, только со старшим братом Андреем (у нее были три сестры и два брата) и со своей соседкой Валей Тюльпановой. Но пока она еще маленькая, ей приходится чинно гулять по паркам с гувернанткой-француженкой. Девочка ноет, что ей "ску-учно-о", на что следует невозмутимый и неизменный ответ: "Не понимаю, почему? Есть столько занятий. Вы можете, например, нарвать цветов и возложить их на могилу собак Ее величества", - ответ, от которого становится уже нестерпимо тошно. Но, к счастью, летние месяцы семья Горенко часто проводит в Крыму, под Севастополем. Здесь можно без всякого надзора, без удержу, часами плескаться в море, заплывать бог знает куда, чувствуя себя как дома в морской стихии, с полной готовностью откликаясь на чье-нибудь досужее предложение: "Девочка, а ну нырни, достань гривенник!" А совсем рядом - развалины древнего Херсонеса и первое, острое, потом на всю жизнь незабываемое ощущение живой, а не сказочной античности.

    И снова - Царское Село, надолго, до шестнадцати лет; вскоре уже с гимназией, с тайными попытками стихов, с первой, еще более тайной, любовью (еще не Гумилев, другой, далекий), с первыми бессонными ночами над "Братьями Карамазовыми", с первой, навсегда близкой подругой Валерией Тюльпановой - в замужестве Срезневской. "... А юность была как молитва воскресная" - это ей, в стихотворении 1913 года, и ей же, ее памяти, посвящено одно из самых глубоких, самых совершенных последних стихотворений - "Почти не может быть, - ведь ты была всегда...".

    Анна Андреевна показывала мне выцветшие любительские фотографии. На одной из них было Слепнево, небольшая гумилевская усадьба в Бежецком уезде Тверской губернии; одноэтажный деревенский дом, с крылечком и большой террасой, кругом довольно голо ("Но все мне памятна до боли // Тверская скудная земля..."). Что-то было сказано об этом Слепневе и о жизни там совершенно в духе ее тогдашних стихов, - светлое, летнее томление почувствовалось. Запомнилась фраза: "Ведь мы были совсем еще детьми, гимназистами, когда пришла эта любовь" (об этом потом - в стихах: "В ремешке пенал и книги были..."). О том, что "очень скоро все кончилось". Остались стихи. За границей пишут нелепости о "ревности" Гумилева к ее стихам, сочиняют небывальщины о том, как он их "высмеивал" или как он их "стеснялся". И это говорится о поэте, который в стихотворении 1914 года, находясь в то время в действующей армии, писал как о чем-то самом для него дорогом:

    А ночью в небе древнем и высоком
    Я вижу записи судеб моих
    И ведаю: то обо мне далеком
    Звенит Ахматовой сиренный стих 25.

    Другие утверждают, что Гумилев считал ее своей "ученицей, и только". "Все это ерунда. Он взял меня в акмеизм, и этим одним все сказано".

    Однако свою независимость от поэзии Гумилева Анна Андреевна подчеркивала не раз, в частности и в разговорах со мной. Здесь, кажется, уместно вспомнить одну деталь их творческих взаимоотношений, сохранившуюся в письме. Всем, наверно, памятен конец стихотворения 1915 года "Ведь где-то есть простая жизнь и свет...":

    Но ни на что не променяем пышный
    Гранитный город славы и беды,
    Широких рек сияющие льды,
    Бессолнечные, мрачные сады
    И голос Музы еле слышный.

    Получив от Анны Андреевны на фронте это стихотворение вместе еще с одним, тогда же написанным ("Не хулил меня, не славил..."), Гумилев тут же написал ей: "Стихи твои, Аничка, очень хороши, особенно первое, хотя в нем есть неверно взятые ноты, например, строка пятая и вся вторая строфа; зато последняя строфа великолепна; только описка? "Голос Музы еле слышный..." Конечно, "ясно" или "внятно слышный" надо было сказать. А еще лучше - "так далеко слышный".

    Далее в том же письме он пишет: "В первом стихотворении очень хороша (что ново для тебя) композиция. Это мне доказывает, что ты не только лучшая русская поэтесса, но и просто крупный поэт".

    Ахматова ничего менять не стала. В те годы, годы., войны, ее лирика впервые становилась гражданственной, в нее вплелись ноты плача, отклики великой народной беды. Для нее война с самого первого дня стала всепоглощающей катастрофой, своей и общей неизбывной трагедией. Вспомним ее стихи, написанные через год, летом 1916-го, и названные ею "Памяти 19 июля 1914" - памяти первого дня войны:

    Мы на сто лет состарились, и это
    Тогда случилось в час один:
    Короткое уже кончалось лето,
    Дымилось тело вспаханных равнин.
    Вдруг запестрела тихая дорога.
    Плач полетел, серебряно звеня...
    Закрыв лицо, я умоляла бога
    До первой битвы умертвить меня.
    Из памяти, как груз отныне лишний,
    Исчезли тени песен и страстей.
    Ей - опустевшей - приказал всевышний
    Стать страшной книгой грозовых вестей.

    Ее прежняя Муза в это время впервые явилась ей "в дырявом платке". Могла ли она "ясно" или "внятно" расслышать тогда ее голос?..

    Кстати, даже первые скромные литературные гонорары Анны Андреевны были, по-видимому, не безразличны для довольно напряженного семейного бюджета молодых Гумилевых. Сохранилось ее письмо к Гумилеву от 17 июля 1914 года, из которого это ясно видно. В том же письме говорится и об акмеизме, отнюдь не в "ученическом" тоне. Вот его текст:

    "Милый Коля, мама переслала мне сюда твое письмо. Сегодня уже неделя, как я в Слепневе.

    Становится скучно, погода испортилась, и я предчувствую раннюю осень. Целые дни сижу у себя на диване, изредка читаю, но чаще пишу стихи. Посылаю тебе одно сегодня, оно, кажется, имеет право существовать. Думаю, что нам будет очень трудно с деньгами осенью. У меня ничего нет, у тебя, наверно, тоже. С "Аполлона" получишь пустяки. А нам уже в августе будут нужны несколько сот рублей. Хорошо, если с "Четок" что-нибудь получим. Меня это все очень тревожит. Пожалуйста, не забудь, что заложены вещи, - если возможно, выкупи их и дай кому-нибудь спрятать.

    Будет ли Чуковский читать свою статью об акмеизме или лекцию? Ведь он и это может. С недобрым чувством жду июльскую "Русскую мысль". Вероятнее всего, там свершит надо мной страшную казнь Valere 26. Но думаю о горчайшем, уже перенесенном, и смиряюсь.

    Пиши, Коля, и стихи присылай. Будь здоров, милый!

    Целую
    твоя Анна

    Левушка здоров и все умеет говорить.

    Подошла я к сосновому лесу.
    Жар велик, да и путь не короткий.
    Отодвинул дверную завесу,
    Вышел седенький, светлый и кроткий.
    Поглядел на меня прозорливец
    И промолвил: "Христова невеста!
    Не завидуй удаче счастливиц,
    Там тебе уготовано место.
    Позабудь о родительском доме,
    Уподобься небесному крину,
    Будешь, хворая, спать на соломе
    И блаженную примешь кончину".
    Верно, слышал святитель из кельи,
    Как я пела обратной дорогой
    О моем несказанном веселье,
    И дивяся, и радуясь много.

    Анна Ахматова

    Дарница, 1914.

    Лето".

    Об акмеизме Анна Андреевна говорила и не только в связи с Гумилевым. Ни о программе, ни о теории, ни о содержании этого направления русской поэзии 10-х годов речи не было. Но в разговоре у нее и теперь еще мелькало: "Мы, акмеисты...", "у нас в Цехе поэтов...", "наш "Гиперборей" 27... - и по временам слышались отголоски старой вражды с символизмом.

    На одном ее "листке из дневника" я позднее нашел такую запись: "XX век начался осенью 1914 г. вместе с войной, так же, как XIX начался Венским конгрессом. Календарные даты значения не имеют. Несомненно, символизм - явление XIX века. Наш бунт против символизма совершенно правомерен, потому что мы чувствовали себя людьми XX в. и не хотели оставаться в предыдущем" (ГПБ).

    К поэтам-символистам старшего поколения Анна Андреевна относилась отчужденно. О Брюсове отзывалась почти всегда враждебно и уничижительно. О Зинаиде Гиппиус - все-таки с учетом ее таланта и ума, но не без иронии по поводу экстравагантных шляп, покровительственного тона литературной grande dame и т. п. (они однажды встретились в артистической на каком-то вечере, где обе читали стихи, и Гиппиус, самоуверенная как всегда, явно решила "выдвигать", как тогда говорили, "лансировать" начинающую, в чем, впрочем, не оказалось никакой нужды). У Вячеслава Иванова, на знаменитой "башне", была, кажется, только несколько раз "и очень скучала". К стихам его потом, через много лет, возвращалась - из любопытства, но так ничего для себя из них не почерпнула. Исключение она делала только для "Зимних сонетов" 1919-1920 годов - этот цикл стихов Вяч. Иванова, так же как и его статьи о поэзии, она высоко ценила 28. Несколько по-иному она относилась к Сологубу: случайных выступлений у Ахматовой не бывало, а в ее списке, о котором я упоминал, значатся приветствие Сологубу от имени ленинградских поэтов и чтение стихов на вечере его памяти. Известно посвященное ему четверостишие 1912 года. Об Андрее Белом говорила хоть и холодно, но уважительно и жалела, что "его у нас совсем не знают теперь". В этом она, впрочем, ошибалась. Никакого отклика поэзии Белого у нее быть, конечно, не могло. Да и что в этом удивительного, если вспомнить, что даже у Блока, в "Снежной маске", ее настораживала "звездная арматура" 29. Что же касается ее отношения к Иннокентию Анненскому, то оно менее всего определялось его "символизмом". Вот полный текст ее стихотворения 1945 года:

    Учитель

    (Отрывок одной из сожженных поэм) 30

    Памяти Иннокентия Анненского

    ... А тот, кого учителем считаю,
    Как тень прошел и тени не оставил,
    Весь яд впитал - всю эту одурь выпил
    И славы ждал... Он славы не дождался,-
    Он был предвестьем, предзнаменованьем
    Всего, что с нами после совершилось,
    Всех пожалел, во всех вдохнул томленье -
    И задохнулся...

    Анна Андреевна была убеждена, что сама жизнь показала воочию, насколько значительнее для русской поэзии XX века оказались в конечном итоге и акмеизм и футуризм по сравнению с символизмом, - разумеется, выделяя при этом особое место Блока. Она с горячностью говорила о преодолении символизма обоими этими течениями. Но что же тогда сказать нам, сегодняшним читателям Ахматовой и Мандельштама, Маяковского и Пастернака, о результатах и масштабах другого преодоления - их собственного освобождения от той акмеистической или футуристической скорлупы, из которой каждый из них когда-то вышел?..

    Поздняя осень 1965 года. Я провожаю Анну Андреевну из Курсового переулка на Ордынку, как всегда, в такси; мы сидим рядом, и я вдруг вижу, как она запрокидывает голову с выражением такой бесконечной усталости, такого изнеможения, что у меня сам собой вырывается глупый вопрос: "Устали?" И вместо обычного категорического отрицания вдруг слышу: "А вы как думаете?" - и по интонации понимаю, что речь идет не о сегодняшней ее усталости, а о другой, накопленной годами.

    В последние годы Москва ей давалась нелегко, а без приездов в Москву, и на долгий срок, она не могла жить. Жизнь в Ленинграде и в Комарове была у нее поневоле замкнутой. Правда, и там у нее было к кому пойти и кого принять у себя. Но Москва давала ей возможность гораздо более широкого общения с людьми, которое становилось для нее все более необходимым, а кроме того, ей было нужно приезжать сюда периодически по своим литературным делам, да и работать она здесь иногда любила; во всяком случае, многие свои переводы откладывала "до Москвы". Думаю, что в Москве она все-таки меньше ощущала свое одиночество.

    Но московский быт ее в последние годы становился все более трудным, как ни старались его скрасить и облегчить такие преданные ей московские друзья, как Э. Г. Герштейн, как Н. Н. Глен, Л. Д. Стенич-Большинцова, М. С. Петровых, у которых она живала особенно подолгу с тех пор, как на длительный срок отпала "Ордынка" из-за тяжелой болезни Н. А. Ольшевской, ближайшего ее друга на протяжении многих лет. Были у нее и другие пристанища в Москве, где она могла рассчитывать на радушный прием. Но ведь так или иначе все это было "в гостях", со всеми отсюда вытекающими и неизбежными неудобствами. Усугублялось с годами и то, что Пастернак когда-то называл "ахматовкой", - самые гостеприимные хозяева начинали иногда добродушно подсчитывать звонки, которых бывало по 20-30 в день и на которые им часто приходилось отвечать за Анну Андреевну; ее посетители сменяли один другого бесконечной чередой, и нужно было все-таки хоть как-то помогать ей их принимать; да и посильно оберегать ее от чрезмерного утомления тоже надо было. Она бывала легкомысленной по отношению к своему нездоровью, а между тем оно давало о себе знать все более и более тревожными звонками, - с валидолом и нитроглицерином она уже не расставалась, задыхания ее повторялись все чаще, приходилось иногда вызывать и "неотложку". Она не жаловалась никогда, в крайнем случае могла сказать о себе: "Я что-то стала совсем плохая", но и это мимоходом. Правда, один раз, когда я ее спросил, бывают ли у нее неприятные ощущения в сердце, она мне ответила не очень похоже на себя: "Только эти ощущения у меня и бывают". Но тоже очень спокойно.

    Анна Андреевна в Москве бывала всегда, что называется, окружена. Друзья заботились о ней, каждый по-своему, не выпускали ее надолго из поля зрения, старались облегчить ей жизнь. Но то ли потому, что их было много и усилия их, естественно, не координировались, то ли еще почему-нибудь, но только как-то выходило так, что самый элементарный уход, в котором она нуждалась просто уже в силу возраста и болезни, везде, и "дома", в Ленинграде, и "в гостях", в Москве, подолгу отсутствовал. В Ленинграде она была "дома", а все-таки жила она там бездомной.

    Никого нет в мире бесприютней
    И бездомнее, наверно, нет...

    Это она сказала о себе недаром. Подумать только, как много лет она прожила странницей, не "у себя", а в чьих-то комнатах и квартирах, чужих с самого начала или вскоре становившихся для нее чужими. По какой-то странной иронии судьбы были среди этих ее пристанищ и пышные петербургские дворцы - Мраморный, Шереметевский (этот - надолго), князей Волконских на бывшей Сергиевской улице. Только всегда почему-то это были дворцовые "служебные помещения" и всегда - с голыми стенами, нищенской рухлядью, холодом, голодом, неуютом.

    Это ведь в Шереметевском дворце родились у нее когда-то такие строки:

    Осторожно подступает,
    Как журчание воды,
    К уху жарко приникает
    Черный шепоток беды -
    И бормочет, словно дело
    Ей всю ночь возиться тут:
    "Ты уюта захотела,
    Знаешь, где он - твой уют?"

    А прощалась она через много лет с этим знаменитым Фонтанным домом еще горше:

    Особенных претензий не имею
    Я к этому сиятельному дому,
    Но так случилось, что почти всю жизнь
    Я прожила под знаменитой кровлей
    Фонтанного дворца... Я нищей
    В него вошла и нищей выхожу...

    В Москве на Ордынке была каморка, всегда для нее готовая, но тоже далеко не "своя". И многие бывали ей в Москве рады, но ее неприкаянность и здесь оставалась в полной силе. Ну, что скрывать? Ведь бывали же случаи, когда по тем или иным "объективным" причинам ей приходилось слышать даже от очень доброжелательных и немало для нее сделавших людей, что надолго они принять ее в Москве не могут, а в то же время она отлично знала, что и в ленинградском доме ее не ждет ничего хорошего. При этом ей, в ее годы, все труднее становилось зарабатывать на жизнь бесконечными переводами, чтобы хоть в этом отношении не только ни от кого не зависеть, но еще и помогать близким ей людям. Однажды я от нее услышал такое: "Ничего не имею против больницы. Больница мне полагается, у меня на нее все права". Да, если подумать об этом обо всем, да еще вспомнить разные предыстории и подоплеки, можно понять, отчего Анна Андреевна чувствовала себя под конец жизни такой усталой...

    Чем же все это преодолевалось? Усилием воли? Или давней привычкой к терпению? Может быть, и этим, но только отчасти. Поражала и не могла не поражать в этой старой, уже малоподвижной физически, больной и усталой женщине какая-то все возраставшая напряженность духовной жизни, какое-то непрерывное торжество духа творчества над старостью, над болезнями, над бездомностью и мало ли еще над какими невзгодами. Ведь за последние годы она ни разу не приезжала в Москву без стихов, и каких стихов! Здесь не место для углубления в эту тему, но достаточно сказать, что почти каждое новое ее стихотворение являло собой новую Ахматову, казалось неожиданностью и в то же время было продолжением ее поэтического пути, который так до конца и остался путем восхождения.

    Примеры тут не нужны, лучше просто взять книгу и читать подряд ее стихи последних лет. Но одно стихотворение почему-то особенно настойчиво напоминает о себе в связи с вышесказанным:

    Вот она, плодоносная осень!
    Поздновато ее привели.
    А пятнадцать блаженнейших весен
    Я подняться не смела с земли.
    Я так близко ее разглядела,
    К ней припала, ее обняла,
    А она в обреченное тело
    Силу тайную тайно лила.

    Одно из самых пронзительных откровений ахматовской поздней лирики, это восьмистишие звучит, даже когда читаешь его не вслух, а про себя. Не потому ли, что его горький смысл так безраздельно слился с биеньем его ритма, с гармонией его инструментовки: короткий, как будто учащенно пульсирующий анапест; много раз, вероятно, бессознательно и в то же время так уверенно повторенные всего в восьми строчках звуки н - л. Ничего заранее придуманного и ничего случайного. И все проще простого. Неяркие рифмы и, кажется, самые обычные слова. А под ними - безмерная глубина. Наверно, это тоже из "тайн ремесла".

    Я часто вспоминаю, вернее всегда помню, один коротенький рассказ про Анну Андреевну, который я однажды слышал от Любови Давыдовны Стенич-Большинцовой. Когда она впервые приехала к ней в Комарово, чтобы Анна Андреевна не оставалась там одна, и спали они в одной комнате, первые ночи она подолгу не могла заснуть, потому что Анна Андреевна во сне все время не то что-то бормотала, не то пела. Слов нельзя было различить - только ритм, совершенно определенный и настойчивый: "Казалось, она вся гудит, как улей".

    Можно очень ясно представить себе, чем она жила в эти свои трудные, неспокойные последние годы, хотя бы по одному обрывочному листку из дневника. В этой беглой записи на листке случайной, почему-то синей бумаги, без начала и конца, уместилось, кажется, все: и время, и пространство, и "память хищная", и острота предчувствий, и тайные глубины вскопанного одиночеством самосознания, а главное - непрерывный, непрекращающийся поток стихов, которые приходится, "как всегда, гнать", пока не придет "настоящая строка":

    "Из дневника

    24 дек[абря] 1959 (европ[ейский] Сочельник.)

    ... Легкая метель. Спокойный, очень тихий вечер. Т. ушла рано - я все время была одна, телефон безмолвствовал. Стихи идут все время, я, как всегда, их гоню, пока не услышу настоящую строку. Весь декабрь, несмотря на постоянную боль в сердце и частые приступы, был стихотворным, но "Мелхола" еще не поддается, т. е. мерещится что-то второстепенное. Но я ее все-таки одолею.

    Попытки писать воспоминания взрывают неожиданно глубокие пласты прошлого, память обостряется почти болезненно: голоса, звуки, запахи, люди, медный крест на сосне в Павловском парке и т. п., без конца. Вспомнила, например, что сказал Вяч. Иванов, когда я в первый раз читала у него стихи, а это было в 1910 году, т. е. пятьдесят лет тому назад 31.

    От всего этого надо беречь стихи.

    Последние дни я все время дополнительно чувствую, что где-то что-то со мной случается. По какой линии, это еще не ясно. То ли в Москве, то ли еще где-нибудь что-то втягивает меня, как горячий воздух огромной печи или винт парохода.

    29-го еду с Ириной 32 в Дом творчества в Комарово - всего на 10 дней. Может быть, отдышусь, - вернее, нет.

    ... Всем известно, что есть люди, которые чувствуют весну с рождества. Сегодня, мне кажется, я почувствовала ее, хотя еще не было зимы. С этим связано так много чудесного и радостного, что я боюсь все испортить, сказав кому-нибудь об этом. А еще мне кажется, что я как-то связана с моей корейской розой, с демонской гортензией и всей тихой черной жизнью корней. Холодно ли им сейчас? Довольно ли снега? Смотрит ли на них луна? 33 Все это кровно меня касается, и я даже во сне не забываю о них" (ГПБ).

    Одна из последних наших встреч произошла в марте 1965 года - у Елены Сергеевны Булгаковой, когда исполнилось двадцать пять лет со дня смерти Михаила Афанасьевича и она собрала у себя несколько его и своих близких друзей. Близким другом Булгакова Анна Андреевна, впрочем, не была. Она с ним была связана иначе: постоянным интересом друг к другу, незыблемым взаимным доверием и уважением. Анна Андреевна не раз приходила к Булгакову в Нащокинский переулок за советом и за помощью в самые тяжелые для нее времена. Бывала она у него и просто в гостях, но редко. "Дьяволиаду" и "Роковые яйца", повесть о Мольере и пьесу "Мольер" ("Кабала святош"), не говоря уже о "Белой гвардии", "Днях Турбиных", "Беге", - все это она отлично знала, судя по точности отдельных припоминаний, и высоко ценила. Но самое большое впечатление на нее произвел, по-моему, роман "Мастер и Маргарита", который давала ей читать в 43-м году в Ташкенте Елена Сергеевна. Ф. Г. Раневская запомнила, что, прочитав последнюю из "евангельских" глав, она ей сказала: "Это гениальный писатель". Потом она этот роман перечитывала - тогда все еще в рукописи - у Елены Сергеевны в Москве и, кажется, еще сильнее была им захвачена.

    К Елене Сергеевне у нее за долгие годы знакомства сложилось отношение совершенно особое. В Ташкенте, где они особенно сблизились, она посвятила ей стихотворение "Хозяйка", может быть как-то связанное с образом Маргариты из булгаковского романа:

    В этой горнице колдунья
    До меня жила одна:
    Тень ее еще видна
    Накануне новолунья.
    Тень ее еще стоит
    У высокого порога,
    И уклончиво и строго
    На меня она глядит.
    Я сама не из таких,
    Кто чужим подвластен чарам,
    Я сама... Но, впрочем, даром
    Тайн не выдаю своих.

    Хотя почти всякий раз, когда мы встречались после длительного перерыва, Анна Андреевна чуть ли не прежде всего меня спрашивала о ней ("Как живет Булгакова?" - почему-то всегда по фамилии), а с Еленой Сергеевной мы были близкими друзьями, думаю, что я далеко не все знаю об их отношениях. Но всегда чувствовалось, что со стороны Анны Андреевны это нечто большее, чем симпатия, уважение. По-моему, ее к ней всегда влекло какое-то чувство духовной близости. Что же касается "чар", то обаяние личности Елены Сергеевны было настолько сильным, что не поддаться ему было действительно трудно даже самому замкнутому человеку. Я никогда не встречал подобного соединения бескомпромиссно правдивой прямоты с такой душевной чуткостью. Сколько раз ее трудная судьба переходила в трагедию, какие непереносимые удары сыпались на ее бедную голову (самых близких людей она похоронила!) и каким только чудом возрождалась ее способность так заразительно радоваться жизни, верить в людей и привлекать их к себе своей добротой, своим острым, живым умом, своей победительной, казалось, неподвластной времени женственной грацией! Какая-то удивительная легкость общения с ней, которая возникала буквально уже на пороге ее дома даже для тех, кто приходил к ней впервые, была, в сущности, только следствием мгновенно рождавшегося к ней доверия. У нее в доме (теперь уже не в Нащокинском, а у Никитских ворот), в светлой маленькой кухне, где для вас, как бы вы ни отбивались, тут же что-то непременно поджаривалось или кипятилось на плите и где в это же время без всяких слов угадывалось ваше душевное состояние, легко было почувствовать себя вдруг раскованным, свободным.

    Доверие к ней Анны Андреевны было безграничным. Я знаю, что были какие-то сокровенные темы, на которые ей иногда надо было говорить именно и только с ней. Знаю и то, как много для нее значил тот подвиг верности однажды данному слову, который взяла на себя жена Булгакова: сделать его творчество всеобщим достоянием, чего бы ей это ни стоило, посвятить этому долгу всю свою жизнь.

    И для Елены Сергеевны Ахматова значила в жизни много, очень много, и как поэт, и как человек. Особенно с того незабвенного для нее дня, вскоре после смерти Михаила Афанасьевича, когда она пришла к ней совершенно неожиданно, со своим стихотворением, посвященным его памяти (она его включала в свой цикл "Венок мертвым"). Елена Сергеевна рассказывала мне, как это было. Когда она открыла ей дверь, Анна Андреевна сразу, еще в передней, сказала ей, с чем она к ней пришла. И добавила, что эти стихи пока придется просто запомнить. Но это оказалось совсем не просто, потому что у Елены Сергеевны, при ее отличной вообще памяти, всегда, всю жизнь была злосчастная память на стихи, - запоминать их она не умела. При виде ее слез Анна Андреевна сначала тоже растерялась, но тут же сказала, что это ничего, что она будет повторять ей строфу за строфой столько раз, сколько понадобится, что не уйдет, пока она все не запомнит. И с тех пор много лет эти стихи так и оставались только в их памяти. (Единственное исключение было потом сделано Еленой Сергеевной для меня; я запомнил их уже с ее голоса. Анне Андреевне было об этом, конечно, сообщено.)

    И вот теперь, когда мы собрались в булгаковском доме через двадцать пять лет, Елена Сергеевна, зная, что стихотворение "Памяти Булгакова" уже обещано для сборника воспоминаний о нем, стала просить Анну Андреевну (а за ней и мы все) прочитать его за столом. И вот мы наконец слушаем то, что теперь так широко известно: "Вот это я тебе взамен могильных роз..."

    В тот же вечер, когда я провожал ее "домой", то есть в Сокольники к Л. Д. Большинцовой, у которой она тогда жила, и думал о том, как это она сейчас будет подниматься на пятый этаж без лифта, с ее-то сердцем, вдруг начался у нас какой-то совсем неожиданный разговор.

    "N. говорит про меня, что я суетная. Неужели вы тоже так думаете?" - сказала вдруг Анна Андреевна. И в этих словах, сказанных ни с того ни с сего, мне послышалась такая горечь!.. Я уж теперь не помню точно, что я ей на это ответил. Помню только, что не врал в тот момент, стараясь уверить ее в нелепости этого обвинения, хотя еще совсем недавно оно мне самому вовсе не казалось таким уж нелепым. А по какому это праву мы, относительно благополучные люди, ее судим, с такой легкостью? И что такое, в сущности, эта ее теперешняя жажда успеха, неравнодушие даже к малозначительным отзывам, ее порой наивное, почти ребяческое тщеславие? Смеем ли мы не угадывать под этой шокирующей нас накипью того "кромешного варева" (ее слова), из которого ее чудом спасла - и не в таком уж далеком прошлом! - только ее непобедимая, "непокоренная" творческая воля? ("Немудрено, что похоронным звоном // Звучит порой непокоренный стих...") А эти десятилетия одиночества, когда, как сказано в "Поэме без героя", "Только зеркало зеркалу снится, // Тишина тишину сторожит", они что же, даром проходят? Нет, не так-то все это просто...

    Ведь то, что мы легкомысленно готовы были находить в ней "суетным", на самом деле было, несомненно, чем-то связано с самыми мучительными и глубокими ее раздумьями о своей литературной судьбе - с ее трагедией поэта, которую она однажды кратко выразила словами: "Меня не знают".

    Я уверен, что когда она с такой горечью говорила о том, что ее "не знают", она имела в виду не только свои неопубликованные стихи второй половины 30-х годов и не только полный текст "Поэмы без героя", но и многое-многое другое, и более раннее, и более позднее, и напечатанное, и еще не изданное. Она имела в виду свое творчество в целом, в его слитном контексте и в его движении ("возврата к первой манере не может быть").

    Ведь даже Марина Цветаева в записной книжке 1940/41 годов отзывалась на сборник "Из шести книг" осуждающе: "... но что она делала с 1917 по 1940 год? Внутри себя". Это так понятно: она тоже была из тех, кто "не знал". Впрочем, Ахматовой и самой вдруг могло примерещиться, что у нее в стихах, в очередной книге почти сплошных переизданий, что-то слишком уж много "разных садов". Это нам теперь так ясно, что в ее поэзию вмещалось, чем полнятся, чем дышат эти неслыханно сжатые строки и строфы, эти "обычные" слова, в своем сочетании почти всегда звучащие у нее так, словно они впервые сказаны, и эти для нас "необычные" слова, давным-давно ставшие архаизмами, которые в сочетании с обычными живут в ее стихах новой жизнью.

    Да, это все - о любви, "о великой земной любви", и о себе, конечно, как и подобает большому поэту-лирику. Но в таком восприятии, в таком жадном вбирании в себя окружающего мира, для которого лирический импульс иногда становится только исходным зарядом. Да, тут и петербургские "бессолнечные, мрачные сады", и многие другие сады, и голоса "несостоявшихся встреч", и призрачные белые ночи, и "розы, что напрасно расцвели", и вещие бессонницы с их "пропастями и тропами". Но тут и провидения, и "смертные полеты" памяти, и таинственная "пра-память" поэта ("... Я не была здесь лет семьсот, // Но ничего не изменилось..."), и обреченные заранее вторжения "в запретнейшие зоны естества", и неотступная, ничего не прощающая себе совесть, и главное - великие потрясения эпохи, "которым не было равных". Не потому ли так естественно, "без швов", переходит у нее любовная лирика в медитативную, философскую, а философская - в гражданственный эпос. Какую значительную по своему гражданственному смыслу и по внутреннему своему масштабу маленькую антологию можно было бы составить, если собрать воедино всё написанное ею о Родине, о родной земле. Все, начиная с этой ее неистовой, почти невероятной, если вдуматься, "Молитвы" 1915 года:

    Дай мне горькие годы недуга,
    Задыханья, бессонницу, жар,
    Отыми и ребенка, и друга,
    И таинственный песенный дар -
    Так молюсь за твоей литургией
    После стольких томительных дней,
    Чтобы туча над темной Россией
    Стала облаком в славе лучей -

    или даже еще раньше, начиная с "Четок", с классических строк:

    Но все мне памятна до боли
    Тверская скудная земля... -

    и кончая широтой трагического эпилога "Поэмы без героя", знаменитым "Мужеством", "Первым дальнобойным в Ленинграде" и стихами о статуе "Ночь" в Летнем саду 34, и о Ленинграде, освобожденном от блокады, увиденном ею "сквозь радугу последних слез". Сюда же, наверное, вошли бы и те несколько строк, которые каким-то стоном прорвались у нее в Ташкенте в 1942 году, во время тяжкой болезни, в ожидании совсем близко подходившей смерти:

    А я уже стою на подступах к чему-то,
    Что достается всем, но разного ценой...
    На этом корабле есть для меня каюта,
    И ветер в парусах,- и страшная минута
    Прощания с моей родной страной 35.

    Сколько же сказано в этих последних полутора строчках!..

    В январе 1966 года я увидел ее в больничной палате - как оказалось потом, в последний раз. Она уже давно лежала в Боткинской больнице, очень медленно поправляясь после очередного инфаркта. Я пришел туда передать ей фрукты и на всякий случай попросил узнать, не хочет ли Анна Андреевна меня видеть. Меня тут же провели к ней в палату. Она лежала, не приподымаясь, но с высоко поднятым изголовьем. Спокойная, причесанная, с седой челкой. Явно обрадовалась и долго не отпускала. На трех соседних койках больные тихо разговаривали между собой. Принесли больничный ужин - кашу с киселем, но Анна Андреевна сказала, что "это подождет". Ни на что не жаловалась, с благодарностью перебирала всех, кто о ней заботится. И вдруг, оживившись, вспомнила про письмо, которое получила недавно из Парижа от одной давней своей поклонницы-француженки. Это письмо она тут же дала мне прочесть. В нем высказывалось сожаление, что Анна Андреевна не смогла из-за своей болезни еще раз приехать в Париж, а дальше ее горячо просили иметь в виду, что ее там ждут всегда, что в любое время в ее полном распоряжении квартира на бульваре Распай, автомобиль - с шофером, конечно; перечислялся еще какой-то "персонал обслуживания", включая, кажется, и парикмахера. В письме было подчеркнуто, что она будет там жить так, как ей заблагорассудится, встречаться только с кем найдет нужным, выезжать только куда захочется и т. п.

    Письмо это Анну Андреевну, по-видимому, и занимало и забавляло. "Ну, что скажете? - спросила она, когда я кончил читать. - По-моему, мне вот только этого и не хватало".

    А последний наш разговор был уже телефонный, накануне ее отъезда в санаторий с Н. А. Ольшевской, - значит, 3 марта. До этого она звонила мне раз или два и не застала, потом я звонил, хотел прийти - тоже почему-то не вышло она была занята. Голос по телефону показался мне обычным, довольно звонким. На вопрос, хочется ли ей в санаторий, она сказала: "Нет, совсем не хочется. Но ведь это ненадолго..."

    На другой день она уехала. А через день я узнал о ее смерти.

    На ленинградском аэродроме, где всех нас знобило в ожидании прибытия гроба, в кадильном дыму панихид у Николы Морского, в многолюдной толпе, которую не мог вместить Дом писателей на улице Воинова, у открытой могилы на Комаровском кладбище и еще долго потом с какой-то тупой прямолинейной настойчивостью ломились в голову все одни и те же стихи:

    Какое нам, в сущности, дело,
    Что все превращается в прах,
    Над сколькими безднами пела
    И в скольких жила в зеркалах.
    Пускай я не сон, не отрада
    И меньше всего благодать,
    Но, может быть, чаще, чем надо,
    Придется тебе вспоминать -
    И гул затихающих строчек,
    И глаз, что скрывает на дне
    Тот ржавый колючий веночек
    В тревожной своей тишине.

    И слышался мне ее голос: "Там в конце что-то неблагополучно, с "тишиной".

    Примечания

    1. В издании "Стихотворений и поэм" Анны Ахматовой ("Библиотека поэта", 1976) эти строки напечатаны в виде самостоятельного стихотворения, по автографу (ЦГАЛИ), со значительными разночтениями:

    От меня, как от той графини,
    Шел по лесенке винтовой,
    Чтоб увидеть рассветный, синий,
    Страшный час над страшной Невой.

    1958 (?)

    2. Это первоначальная редакция начала пятого стихотворения "Зов" - из цикла "Полночные стихи". В окончательной редакции: "В которую-то из сонат // Тебя я спрячу осторожно".

    3. ГПБ, ф. 1088, № 297.

    4. У меня есть любительская фотография: Жерар Филип - у дочери Модильяни Жанны; по ее словам, он пришел к ней "просить прощения за то, что так плохо сыграл эту роль". Она смотрит на него с нежностью.

    5. А все-таки помню, как она мне однажды ответила на ламентации о том, что кому же сейчас нужны все эти мои бесконечные лекции и семинары по истории МХАТа: "Напрасно вы так думаете, вы делаете большое культурное дело". Различным россказням о ее презрительно-враждебном отношении к Станиславскому я просто не верю, - разве что к "системе", о которой она, конечно, могла знать только понаслышке. При мне она как-то говорила о Станиславском и Немировиче-Данченко с сыном Леонида Андреева, Вадимом, очень серьезно и уважительно.

    6. "Энума Элиш", как поясняет В. М. Жирмунский, древневавилонская поэма, "которая входила в новогодний праздничный ритуал. Заглавие (по первому стиху) обозначает: "Когда вверху..." (в переводе Ахматовой: "Там вверху...")" (см.: Анна Ахматова. Стихотворения и поэмы. Л., 1976, с. 509).

    7. Это название в некоторых записях последних лет распространялось и на всю пьесу.

    8. О Прусте я потом нашел такие строки в ее письме Н. Н. Пунину 16-17 февраля 1937 г. из больницы: "Читаю Пруста с ужасом и наслаждением. Думаю, что мы его любим так, как современники любили Байрона" (ЦГАЛИ, ф. 2633, оп. 1, ед. хр. 8).

    9. Теперь эта книга издана: Анна Ахматова. О Пушкине. Составитель, автор послесловия и примечаний Э. Г. Герштейн. Л., 1977.

    10. Анна Андреевна говорила, что "Голодай" - это давным-давно искаженное жителями петербургских окраин название острова Holiday (по-английски: праздник, день отдыха). При Петре он был, очевидно, гораздо привлекательней, его еще не покрывали болота и топи. Голландские и английские шкиперы со своими семействами устраивали там пикники.

    11. Аеге perennius - прочнее меди (лат.). Цитата из Горация.

    12. Это стихотворение было поставлено самой А. А. непосредственно за стихотворением "Многим" в плане-перечне "Издания в трех томах> (ГПБ, № 84), вероятно, в начале 60-х гг.

    13.

    И это торжество предвосхищая,
    Я высший миг сейчас переживаю.

    (Перевод Б. Пастернака)

    В издании "Стихотворений и поэм" А. Ахматовой в "Библиотеке поэта" (Л., 1976) в комментарии указывается другой эпиграф из "Фауста", на другой рукописи этого стихотворения: "Остановись, мгновенье".

    14. Строка "Щедро взыскана дивной судьбою" - той же стилистической природы, что и пушкинские строки в стихотворении "Наполеон":

    Чудесный жребий совершился,
    Угас великий человек...

    15. Первоначальная редакция опубликована в издании "Библиотеки поэта" как вариант.

    16. "Звезда", 1973, № 2.

    17. "Новый мир", 1969, № 6, с. 241.

    18. Эта форма здесь подчеркнута многоточием в начале и первым словом, написанным с маленькой буквы, то есть идет как бы продолжение каких-то записей.

    19. Настольной книгой (франц.).

    20. "Anno Domini - два изд[ания]. Второе (берл[инское] 1923). - Сноска А. А. Ахматовой, рукописная.

    21. В одном из разговоров со мной Анна Андреевна уточнила: "Не понравилось стихотворение 1922 года "Не с теми я, кто бросил землю...", то есть вторая его половина:

    А здесь, в глухом чаду пожара
    Остаток юности губя,
    Мы ни единого удара
    Не отклонили от себя.
    И знаем, что в оценке поздней
    Оправдан будет каждый час...
    Но в мире нет людей бесслезней,
    Надменнее и проще нас".

    22. "Мы не можем сочувствовать женщине, которая не знала, когда ей умереть", - писал Перцов, и это самая приличная фраза из его статьи ("Жизнь искусства", 1925)", - добавила позднее Анна Андреевна.

    23. Кстати сказать, свою первую в жизни рецензию я написал на эту статью Ахматовой. Она была опубликована в московской немецкой газете "Moskauer Rundschau" за 1933 г.

    24. ГПБ, ф. 1073, оп. 1, № 487.

    25. В так называемой "Полосатой тетради" ("В ста зеркалах") Анна Андреевна записала эти строки из стихотворения "Священные плывут и тают ночи..." с примечанием к слову "сиренный": "... au voix de Sirene" (Villon)" - "... голосом Сирены" (Вийон)".

    26. Вероятно, Валерий Брюсов. Рецензия на "Четки" в "Русской мысли" в 1914 г. не появилась, ее вытеснили из журнала события вскоре начавшейся мировой войны. Летом 1915 г. в "Русской мысли" появилась большая статья о поэзии Ахматовой, принадлежавшая Н. В. Недоброво (о ней см. во 2-й части книги).

    27. Журнал, издававшийся под ред. М. Л. Лозинского в 1912-1913 гг. в Петербурге, в котором печатались преимущественно поэты-акмеисты.

    28. См.: Аверинцев С. С. Поэзия Вячеслава Иванова. - "Вопросы литературы", 1975, № 8.

    29. Свидетельство Д. Е. Максимова в упоминавшейся выше его статье "Ахматова о Блоке" ("Звезда", 1967, № 12).

    30. "В начале века". Поэма начиналась строкой: "Гаагский голубь реял над вселенной..."

    31. В одной из записных книжек об этом говорится следующее (очевидно, в опровержение очередных вымыслов западных мемуаристов): "На самом деле было так: Н. С. [Гумилев] после нашего возвращения из Парижа (летом 1910) повел меня к В. Иванову. Он спросил, пишу ли я стихи (в комнате были только мы втроем), и я прочитала ему "И когда друг друга проклинали..." (1909) и что-то еще (кажется, "Пришли и сказали..."). Он кисло улыбнулся и сказал: "Какой густой романтизм", что по-тогдашнему было весьма сомнительным комплиментом".

    32. И. Н. Пунина.

    33. Это все - о "будке" в Комарове. - В. В.

    34. Может быть, не все сразу вспомнят это стихотворение, с его неповторимо нежной и трагической нотой, - на всякий случай напоминаю:

    Nox

    Статуя "Ночь" в Летнем саду

    Ноченька!
    В звездном покрывале,
    В траурных маках, с бессонной совой...
    Доченька!
    Как мы тебя укрывали
    Свежей садовой землей.
    Пусты теперь Дионисовы чаши,
    Заплаканы взоры любви...
    Это проходчт над городом нашим
    Страшные сестры твои.

    Когда вам случится проходить по Летнему саду, подойдите поближе к этой "Ночи", и вы сразу поймете, почему Ахматова выбрала, именно эту статую Бонацца среди множества других скульптур, белеющих в густых аллеях. В этом тяжелом, тревожном сне стоя, в этой страдальчески поднятой ко лбу руке, в слегка склоненной голове и плотно сжатых губах есть что-то близкое ахматовской "тишине".

    35. Курсив мой. - В. В.

    © 2000- NIV