Волков Соломон: Вспоминая Анну Ахматову. Разговор с Иосифом Бродским

Континент. - 1987. - №53. - С. 337-382.

Вспоминая Анну Ахматову.

Разговор с Иосифом Бродским

Жанр "разговора" особый. Сравнительно давно укоренившийся на Западе, в России он пока не привился. Превосходная книга Лидии Чуковской об Анне Ахматовой, при всей ее документальности, есть в первую очередь дневник самой Чуковской.

Русский читатель к "разговорам" со своими поэтами не привык. Причин на то много. Одна из них – поздняя профессионализация литературы на Руси. К поэту прислушивались, но его не уважали. Эккерман свои знаменитые "Разговоры с Гете" издал в 1836 г.; на следующий год некролог Пушкину, в котором было сказано, что поэт "скончался в середине своего великого поприща", вызвал гнев русского министра просвещения: "Помилуйте, за что такая честь? Разве Пушкин был полководец, военачальник, министр, государственный муж? Писать стишки не значит еще проходить великое поприще".

Ситуация стала меняться к началу XX в., с появлением массового рынка для стихов. Но было поздно – пришла революция; с ней все и всяческие разговоры укрылись в глухое подполье. И, хотя звукозапись уже существовала, не осталось записанных на магнитофон бесед ни с Пастернаком, ни с Заболоцким, ни с Ахматовой.

Между тем на Западе жанр диалога процветает. Родоначальник его, "Разговоры с Гете", все еще стоит особняком. Другая вершина – пять книг бесед со Стравинским, изданных Робертом Крафтом в сравнительно недавние годы; эта блестящая серия заметно повлияла на наши культурные вкусы.

Откристаллизовалась и эстетика жанра. Тут можно назвать "Разговоры беженцев" Брехта и некоторые пьесы Беккета и Ионеско. Успех фильма Луи Малля "Обед с Андрэ", целиком построенного на разговоре двух реально существующих лиц, показывает, что и широкой публике этот прием интересен.

Начальным импульсом для разговоров с Иосифом Бродским стали лекции, читанные поэтом в Колумбийском университете (Нью-Йорк) осенью 1978 г. Я регулярно приходил на эти лекции и записывал их. Они произвели на меня чрезвычайно сильное впечатление. Бродский рассказывал об англоязычных поэтах, о которых я знал мало или ничего. Он также совершенно по-новому анализировал хорошо, казалось бы, известных русских поэтов. В том числе – Анну Ахматову.

Как это случается, мне страстно захотелось поделиться своими открытиями с. возможно большей аудиторией. Началась пятилетняя работа, результатом которой явился объемистый манускрипт "Разговоры с Иосифом Бродским". Главы из этого манускрипта в разное время публиковались в русской зарубежной печати.

В предлагаемой вниманию читателя главе об Анне Ахматовой хотелось достичь трех вещей. Во-первых, сохранять как можно больше деталей и штрихов, связанных с Ахматовой и ее окружением.

Далее, казалось важным и интересным представить лабораторию поэтической работы, показав (насколько это возможно) некоторые из побудительных мотивов к сочинению стихов. (Сама по себе эта тема также традиционна для русской культуры: ср. циклы Марины Цветаевой "Поэт" и "Стол", Анны Ахматовой – "Тайны ремесла").

Наконец, хотелось дать читателю возможность просто посидеть при занимательном разговоре двух людей, двух новых беженцев, безотносительно к тому, что один из них поэт, а другой – журналист. Ведь это – своего рода пьеса, с завязкой, подводными камнями конфликтов, кульминацией и финалом.

Мне помогало то, что мышление Иосифа Бродского – принципиально диалогично (по Бахтину). Это заметно и в стихах Бродского, и в его прозе, и в драматургии.

Но эта же диалогичность создавала определенные трудности при подготовке текстов к печати. Записанные на магнитофон разговоры долго и тщательно "монтировались" и редактировались. Финальный вариант был просмотрен самим Бродским. Если, несмотря на всю эту предварительную работу, окончательный результат все еще будет представляться читателю спонтанным, почти импровизацией, я буду склонен воспринимать это как комплимент.

Волков. Я часто сталкиваюсь с тем, насколько хрупкая штука – человеческая память. Разговариваешь с людьми и видишь, как события сравнительно недавнего прошлого расширяются, очертания их становятся все более и более зыбкими. Мне хотелось бы в разговоре с вами попытаться восстановить какие-то детали, штрихи, связанные с Анной Андреевной Ахматовой. Попробовать вернуть эти детали из небытия.

Бродский. С удовольствием, если они не канули туда бесследно. Просто я знаю, что не на все вопросы я в состоянии ответить. Все, касающееся Ахматовой, – это часть жизни, а говорить о жизни – все равно что кошке ловить свой хвост. Невыносимо трудно.

Однако скажу: всякая встреча с Ахматовой была для меня довольно-таки замечательным переживанием. Когда физически ощущаешь, что имеешь дело с человеком лучшим, нежели ты. Гораздо лучшим. С человеком, который одной интонацией своей тебя преображает. И Ахматова уже одним только тоном голоса или поворотом головы превращала вас в хомо сапиенс. Ничего подобного со мной ни раньше, ни, думаю, впоследствии не происходило. Может быть, еще и потому, что я тогда молодой был. Стадии развития не повторяются.

В разговорах с ней, просто в питье с ней чая или, скажем, водки, ты быстрее становился христианином – человеком в христианском смысле этого слова, – нежели читая соответствующие тексты или ходя в церковь. Роль поэта в обществе сводится в немалой степени именно к этому.

Волков. Мы начали говорить о памяти. Оглядываясь назад, вы делите свою жизнь на какие-то периоды?

Бродский. Я думаю, нет.

Волков. Вы никогда не говорили себе: раз в три года или, может быть, в пять лет со мной случается то-то; такие-то время года для меня благоприятно?

Бродский. Вы знаете, я уже не помню, когда и что со мной произошло. Сбился со счета. Я не знаю точно: произошло нечто, скажем, в 1979 г. или в 1969-м? Все это уже настолько позади, да? Жизнь очень быстро превращается в какой-то Невский проспект. В перспективе которого все удаляется чрезвычайно стремительно. И теряется – уже навсегда.

Волков. Дело в том, что Ахматова цикличности в своей жизни, повторяемости каких-то дат придавала огромное значение. В частности, помню, что август считался зловещим месяцем:

Опять подошли "незабвенные даты",
И нет среди них ни одной не проклятой.

Бродский, У Анны Андреевны дела с памятью обстояли гораздо лучше. Качество памяти было у нее поразительное. О чем бы вы ее ни спросили, она всегда без большого напряжения называла год, месяц, дату. Она помнила, когда кто умер или родился. И, действительно, определенные даты были для нее очень важны. Лично я таким вещам никогда не придавал какого бы то ни было значения. Помню, что два или три раза существенные неприятности в моей жизни начинались к концу января. Но это было чистое совпадение... В этом отношении к деталям, к подробностям, к датам сказывается, видимо, разница в воспитании – или в самовоспитании. Сколько я себя помню, я всегда стремился отделываться от той или иной реальности, нежели пытаться удержать что-либо. В результате тенденция эта превратилась в инстинкт, жертвой коего оказываются не только обстоятельства твоей собственной жизни, но и чужой – даже дорогой тебе жизни. Разумеется, это продиктовано было инстинктом самосохранения. Но за все, самосохранение это включая, расплачиваешься. В общем, помнить я у Анны Андреевны не научился – если этому вообще научаются.

Волков. Когда и при каких обстоятельствах вы познакомились с Ахматовой?

Бродский. Это было, если я не ошибаюсь, в 1962 г., то есть мне было года двадцать два. Евгений Рейн привез меня к ней на дачу. Самое интересное, что начало этих встреч я помню не очень отчетливо. До меня как-то не доходило, с кем я имею дело. Тем более, что Ахматова кое-какие из моих стихов похвалила. А меня похвалы не особенно интересовали. Так я побывал у нее на даче раза три-четыре, вместе с Рейном и Найманом. И только в один прекрасный день, возвращаясь от Ахматовой в набитой битком электричке, я вдруг понял – знаете, вдруг как бы спадает завеса, – с кем или, вернее, с чем я имею дело. Я вспомнил то ли ее фразу, то ли поворот головы – и вдруг все стало на свои места. С тех пор я не то чтобы зачастил к Ахматовой, но, в общем, виделся с ней довольно регулярно. Я даже снимал дачу в Комарове в одну из зим. Тогда мы с ней виделись буквально каждый день. Дело было вовсе не в литературе, а в чисто человеческой и – смею сказать – обоюдной привязанности. Между прочим, как-то раз произошла замечательная сцена. Мы сидели у нее на веранде, где имели место все разговоры, а также завтраки, ужины и все прочее, как полагается. И Ахматова вдруг говорит: "Вообще, Иосиф, я не понимаю, что происходит; вам же не могут нравиться мои стихи". Я, конечно, взвился, заверещал, что ровно наоборот. Но до известной степени, задним числом, она была права. То есть в те первые разы, когда я к ней ездил, мне, в общем, было как-то и не до ее стихов. Я даже и читал-то этого мало. В конце концов, я был нормальный молодой советский человек. "Сероглазый король" был решительно не для меня как и "правая рука", "перчатка с левой руки все эти дела не представлялись мне такими уж большими поэтическими достижениями. Я думал так, пока не наткнулся на другие ее стихи, более поздние.

Волков. Кого же вы к тому времени почитали из русских. поэтов?

Бродский. Цветаеву, Мандельштама.

Волков. Вы говорите, что были об ту пору "нормальным молодым советским человеком". Но Цветаева и Мандельштам – это вовсе не стандартное меню тех лет. Когда вы прочитали Мандельштама впервые?

Бродский. Это был 1960 или 1961 год, один из самых счастливых периодов моей жизни. Я болтался без работы, после полевого сезона в геологической экспедиции. И меня взяли на кафедру кристаллографии Ленинградского университета. Первая коллегия, да? Институт земной коры. Вкалывал я там, между прочим, довольно прилично. Строил им вакуумные камеры и прочее, все, как полагается. Своими руками. Интересная работа была. Но в целом все это носило несколько комический характер. Рабочий день в университете начинался в девять утра. Я туда приходил к десяти – потому что в десять открывалась библиотека. В эту библиотеку я записался на второй день по поступлении на работу. И поскольку я числился сотрудником, а не студентом, у меня было более выигрышное право доступа к книгам. Я их там массу брал. И, в частности, взял Мандельштама "Камень" (потому что слышал звон о книге с таким названием) и "Tristiа". Ну и, конечно, тут же отключился. Особенно сильное впечатление на меня об ту пору произвели "Лютеранин", "Над желтизной правительственных зданий"; несколько стихотворений тогда крепко засели.

Вообще есть что-то совершенно потрясающее в первом чтении великого поэта. Ты сталкиваешься не просто с интересным содержанием, а прежде всего – с языковой неизбежностью. Вот что такое, наверное, великий поэт. Да? После этого ты уже говоришь другим языком.

Вслед за "Камнем" и "Tristiа" года два или три мне ничего другого из Мандельштама в руки не попадало. Даже после знакомства с Анной Андреевной. Начальники из ГБ подозревали Ахматову в том, что она разлагает молодых, давая им стихи запрещенных классиков. Но этого совершенно не было. Мне, например, даже не приходило в голову спрашивать у Анны Андреевны стихи Мандельштама. И когда я впоследствии читал новые для меня стихи Мандельштама, то происходило это на окольных путях. Какие-то полутемные люди, совершенно посторонние – как правило, девушки или дамы – вдруг извлекали из своих сумочек Бог знает что. Да? Что было чрезвычайно интересно. И, конечно, было понятно и интересно дать эти стихи почитать кому-нибудь другому если я знал, что он с ними еще не знаком. Я эти стихи перепечатывал, размножал. Нормальная психиология.

Волков. А разве все эти "девушки и дамы" не должны были быть преимущественно поклонницами Ахматовой?

Бродский. Вполне возможно, что они и были. Но они, видимо, считали, что я и так хорошо знаком с сочинениями Анны Андреевны. Что совершенно не имело места, потому что я знал только довольно узкий набор ее стихотворений – двадцать или около того.

Волков. Любопытно поговорить о ленинградской субкультуре конца пятидесятых – начала шестидесятых годов. Вы собирались, читали стихи – того же Мандельштама – друг другу?

Бродский. Нет, этого совершенно не было. Помню, мы друг друга спрашивали:"Это ты читал? А это читал?". Время от времени собирались у кого-нибудь на квартире, но тогда читали только свои стихи. Это началось, когда мне было года 22-23.

Волков. А у кого собирались?

Бродский. У самых разных людей. Поначалу даже и не собирались, а просто ты показывал свои стихи человеку, с чьим мнением считался, либо в чьей поддержке или одобрении был заинтересован. И тогда начинался довольно жесткий разговор. Не то, чтобы начинался разбор твоих стихов. Ничего похожего. Просто собеседник откладывал твое стихотворение в сторону и корчил рожу. И если у тебя хватало пороху, ты спрашивал его: в чем дело. Он говорил: да ну, посмотри, ни в какие ворота.

Моим главным учителем был Рейн. Это человек, чье мнение мне до сих пор важно и дорого. Он, на мой взгляд, обладает абсолютным слухом. Нас было четверо: Рейн, Найман, Бобышев и я. Анна Андреевна называла нас – "волшебный хор".

Волков. "Волшебный хор" – это цитата откуда-нибудь?

Бродский. Нет, думаю, что собственное изготовление. Ахматова, видите ли, считала, что происходит возрождение русской поэзии. И, между прочим, была недалека от истины. Может быть, я немножечко хватаю через край, но я думаю, что именно мы, именно вот этот "волшебный хор" и дал толчок тому, что происходит в российской поэзии сегодня.

Когда регулярно читаешь новые стихи, как это делаю я, то видишь, что в значительной степени (не знаю, может быть, я опять хватаю через край) это подражание нашей группе, эпигонство. И не то, чтобы у меня по поводу нашей группы существовали какие-то патриотические или ностальгические соображения. Но эти приемы, эта дикция впервые появилась среди нас, в нашем кругу.

Анна Андреевна считала, что имеет место как бы второй серебряный век. К этим ее высказываниям я всегда относился с некоторым подозрением. Но, вы знаете, вполне возможно" что я был и неправ. По одной простой причине: Ахматова имела дело с куда более обширным кругом поэтов, или лиц, в поэзии заинтересованных. В Ленинграде к ней приходили не только мы. И молодые люди несли ей свои стихи не только в Ленинграде, но и в Москве. И это была чрезвычайно разнообразная публика (не хотелось бы сказать – разношерстная).

Волков. Правда ли, что Ахматова всех вас называла "аввакумовцами"?

Бродский. Из ее уст я этого не помню.

Волков. А сами себя вы как-нибудь называли?

Бродский. Нет. Нам это и в голову не приходило.

Волков. Даже шуточного самоназвания не было?

Бродский. Нет, никакого. Мы просто очень дружили. Были крепко друг с другом связаны, интеллектуально да и чисто человечески.

Волков. А теперь, оглядываясь назад, могли бы вы сказать, что это была определенная литературная группа, школа?

Бродский. Оглядываясь назад, безусловно. Мне вот что пришло не так давно в голову, в связи со стихами Лосева, которое я прочитал. Действительно, в свое время в Ленинграде возникла группа, по многим признакам похожая на пушкинскую "плеяду". То есть примерно то же число лиц; есть признанный глава, признанный ленивец, признанный остроумец. Каждый из нас повторял какую-то роль. Рейн был Пушкиным. Дельвигом, я думаю, скорее всего был Бобышев, Найман, с его едким остроумием, был Вяземским. Я, со своей меланхолией, видимо, играл роль Баратынского. Эту параллель не надо особенно затягивать, как и вообще любую параллель. Но удобства ради ею можно время от времени пользоваться.

Волков. Действительно, налицо любопытное сходство темпераментов. За исключением, быть может, Рейна. О сопоставлении дарований говорить не приходится, но даже просто склад характера, темперамент...

Бродский. Чепуха, вы просто не знаете Рейна!

Волков. О стихах Рейна я, разумеется, не говорю. Но возьмем его журнальные статьи и заметки...

Бродский. Человек хлеб зарабатывает! Я представляю, чем бы занимался Александр Сергеевич при советской власти! Даже страшно об этом подумать!

Волков. Одно я могу сказать с точностью: к архивам его бы не подпустили. Так что он не смог бы написать ни "Историю пугачевского бунта", ни "Историю Петра Великого".

Бродский. Вообще с Петербургом происходит нечто странное. На мистику это не тянет, но очень уж к ней близко. Потому что в начале столетия ситуация там была довольно схожая: опять-таки возникла какая-то группа. Конечно, это было немного более разбросано во времени. Но все-таки: Блок, Мандельштам... Тут, правда, не знаешь, кто из них имеет больше прав на пушкинскую роль. Мандельштам, в общем-то, не был вождем. Скорее эта роль принадлежала Гумилеву, с его "Цехом поэтов"? Они называли себя "Цехом поэтов"! Мы, надо нам отдать должное, до таких высот не подымались.

Волков. А что Ахматова вам рассказывала о "первом" серебряном веке?

Бродский. Вы знаете, меня – как человека недостаточно образованного и недостаточно воспитанного – все это не очень-то интересовало, все эти авторы и обстоятельства. За исключением Мандельштама и впоследствии Ахматовой. Блока, к примеру, я не люблю, теперь пассивно, а раньше – активно.

Волков. За что?

Бродский. За дурновкусие. На мой взгляд, это человек и поэт во многих своих проявлениях чрезвычайно пошлый. Человек, способный написать: "Я ломаю слоистые скалы/ В час отлива на илистом дне". Ну, дальше ехать некуда! Или еще: "Под насыпью, во рву некошенном, / Лежит и смотрит, как живая, / В цветном платке, на косы брошенном, / Красивая и молодая". Ну, что тут вообще можно сказать! "Красивая и молодая"?

Волков. За этим – Некрасов, целый пласт русской поэтической культуры. Потом еще синематограф, который Блок так любил.

Бродский. Ну да, Некрасов, синематограф, но все-таки уже имел место быть XX век, и говорить про женщину, особенно про мертвую – "красивая и молодая"... Я понимаю, что это эпоха, что это поэтический троп, но, тем не менее, меня всякий раз передергивает. Вот ведь у Пушкина нету "красивой и молодой".

Волков. У него есть "с догарессой молодой"...

Бродский. И у Мандельштама ничего подобного нет! Заметьте, кстати, как сильна в Мандельштаме "баратынская" струя. Он, как и Баратынский, поэт чрезвычайно функциональный. Скажем, у Пушкина были свои собственные "пушкинские" клише. Например, "на диком бреге". Знаете, откуда пришел "дикий брег"? Это, между прочим, ахматовское наблюдение, очень интересное. "Дикий брег" пришел из французской поэзии: это "риваж" и "соваж", стандартные рифмы. Или, скажем, проходная рифма Пушкина "радость" – "младость". Она встречается и у Баратынского. Но у Баратынского, когда речь идет о радости, то это вполне конкретное эмоциональное переживание; младость у него – вполне определенный возрастной период. В то время как у Пушкина эта рифма просто играет роль мазка в картине. Баратынский – поэт более экономный; он и писал меньше. И потому, что писал меньше – больше внимания уделял тому, что на бумаге. Как и Мандельштам.

Волков. Баратынский не был профессиональным литератором в пушкинском понимании этого слова. Он мог позволить себе жить в имении и не печататься годами.

Бродский. Ну, если бы обстоятельства сложились по-другому, то он, может быть, наоборот, позволил бы себе печататься. Но читательская масса, которая, по тем временам, была не такой уж массой...

Волков. Это нам сейчас так кажется. Пропорционально масса была вполне приличной. Альманах "Полярная звезда" (тот самый, бестужевский) за три недели купило полторы тысячи человек. А стоил он – 12 рублей книжка.

Бродский. Но вообще-то аудитория у поэта всегда в лучшем случае – один процент по отношению ко всему населению. Не более того.

Волков. Ранний Баратынский у современного ему русского читателя был так же популярен, как самые известные имена в наши дни.

Бродский. Но недолго, недолго он был популярен. Я хотел бы процитировать замечательное письмо Баратынского Александру Сергеевичу: "Я думаю, что у нас в России поэт только в первых незрелых своих опытах может надеяться на большой успех. За него все молодые люди, находящие в нем почти свои мысли, облеченные в блистательные краски. Поэт развивается, пишет с большею обдуманностью, с большим глубокомыслием: он скучен офицерам, а бригадиры с ним не мирятся, потому что стихи его все-таки не проза".

Волков. Баратынский был разочарован и уязвлен утратой своей популярности. Его "Сумерки" – очень горькая и желчная книга.

Бродский. Это не желчь и не горечь. Это трезвость.

Волков. Трезвость, которая пришла вслед за убийственным разочарованием.

Бродский. Что же, для поэта разочарование – это довольно ценная вещь. Если разочарование его не убивает, оно делает его действительно крупным поэтом. На самом деле, чем меньше у тебя иллюзий, тем с большей серьезностью ты относишься к словам.

Волков. На мой вкус, "Сумерки" – лучшая книга русской поэзии. Особенно я люблю "Осень".

Бродский. Нет, в "Сумерках" "Бокал" будет получше все-таки. И, если уж мы говорим о Баратынском, то я бы сказал, что лучшее стихотворение русской поэзии – это "Запустение". В "Запустении" все гениально: поэтика, синтаксис, восприятие мира. Дикция совершенно невероятная. В конце, где Баратынский говорит о своем отце: "Давно кругом меня о нем умолкнул слух, / Прияла прах его далекая могила, / Мне память образа его не сохранила..." Это все очень точно, да? "Но здесь еще живет..." И вдруг – это потрясающее прилагательное: "... его доступный дух". И Баратынский продолжает: "Здесь, друг мечтанья и природы, / Я познаю его вполне..." Это Баратынский об отце... "Он вдохновением волнуется во мне, / Он славить мне велит леса, долины, воды..." И слушайте дальше, какая потрясающая дикция: "Он убедительно пророчит мне страну, / Где я наследую несрочную весну, / Где разрушения следов я не примечу, / Где в сладостной тени невянущих дубров, / У нескудеющих ручьев..." Какая потрясающая трезвость по поводу того света! "... Я тень, священную мне, встречу". По-моему, это гениальные стихи. Лучше, чем пушкинские. Это моя старая идея. Тот свет, встреча с отцом – ну, кто об этом так говорил? Религиозное сознание встречи с папашей не предполагает.

Волков. А "Гамлет" Шекспира?

Бродский. Ну, Шекспир. Ну, греческая классика. Ну, Вергилий. Но не русская традиция. Для русской традиции это мышление совершенно уникальное, как и заметил о Баратынском Александр Сергеевич, помните? "Он у нас оригинален, ибо мыслит; он был бы оригинален и везде, ибо мыслит по-своему, правильно и независимо, между тем как чувствует сильно и глубоко".

Волков. Говорила ли когда-нибудь о Баратынском Анна Андреевна?

Бродский. Нет, до него как-то дело не доходило. И в этом вина не столько Ахматовой, сколько всех вокруг нее. Потому что в советское время литературная жизнь проходит в сильной степени под знаком пушкинистики. Пушкинистика - это единственная процветающая отрасль литературоведения. Правда, сейчас эта ситуация начинает потихоньку меняться.

Волков. Мне так же представляется странным отсутствие в разговорах Ахматовой другого поэта – Тютчева.

Бродский. Припоминаю, что о Тютчеве шел разговор в связи с выходом маленького томика его стихов с предисловием Борковского. Что ж, Тютчев, при всем моем расположении к нему, поэт не такой уж и замечательный. Мы повторяем: Тютчев, Тютчев, а на самом деле действительно хороших стихотворений набирается у него десять или двадцать (что уже, конечно же, много). В остальном же, более верноподданного автора у государя никогда не было. Помните, Вяземский говорил о "шинельных поэтах"? Тютчев был весьма "шинелен".

Волков. Вы знали Борковского?

Бродский. Да, он жил за углом, я к нему заходил. Воспоминания мои о Берковском чрезвычайно приблизительны. В кругах ленинградской интеллигенции говорили: Берковский, Берковский. И у меня уже с порога было некоторое предубеждение: знаете, когда про кого-то очень долго говорят... Это был человек небольшого роста, с седыми волосами, склада апоплексического. Необычайно интересовался дамскими коленками. А по тем временам я обращал внимание на поведение человека, его манеры. Что же до предисловия Берковского к сборнику Тютчева, то оно мне в сильной степени не понравилось. Реакции Анны Андреевны ни на поэта, ни на редактора этого сборника я не помню.

Ахматова любила повторять: "Что ни говорите, а символизм – это последнее великое течение в русской литературе". Думаю, между прочим, что не только в русской. Это действительно так: и по некоей цельности, и по масштабу, объему вклада в культуру. Но, на мой взгляд, это было действительно течение. Если позволено будет поиграть словами: великое, но течение.

Волков. А разве акмеизм она не выделяла как особое направление? В свое время акмеисты весьма отчетливо противопоставляли себя символизму.

Бродский, Совершенно верно. Но, вы знаете, в 60-х годах этого уже не было – ни в разговорах, ни в поведении, ни, тем более, в позициях. К тому времени уже невозможно было восстановить пафос этого противопоставления, этой полемики. Все это уже перестало существовать даже задним числом. К тому же Анна Андреевна была человеком в достаточной степени сдержанным и скромным.

Волков. Почему Анна Андреевна отзывалась о Кузмине как о нехорошем человеке? Чем он был ей так неприятен?

Бродский. Да ничего подобного! Это неправда, миф. Она к Кузмину, к его стихам очень хорошо относилась. Я это знаю потому, что к поэзии Кузмина относился хуже, чем Анна Андреевна, – потому что не очень-то знал его – и в этом Кузмина, конечно же, масса шлака. Ахматова встречала эти мои выпады крайне холодно.

Если у Анны Андреевны и были какие-то трения с поэзией Кузмина, то они были связаны с ее "Поэмой без героя". Она чрезвычайно дорожила этим произведением. И, разумеется, находились люди, указывающие на сходство строфы, которой написана "Поэма без героя", со строфой, которую Кузмин впервые использовал в своей книжке "Форель разбивает лед". И утверждавшие, что кузминская строфа куда более авангардна.

Волков. Но разве действительно ахматовская строфа не ведет свое происхождение от кузминской "Форели"?

Бродский. Вы знаете, трудно утверждать это с полной определенностью. Но, во всяком случае, музыка ахматовской строфы абсолютно самостоятельна: она обладает уникальной центробежной энергией. Эта музыка совершенно завораживает. В то время как строфа Кузмина в "Форели" в достаточной степени рационализирована.

Волков. На отношение Ахматовой к Кузмину могли повлиять мемуары, начавшие приходить из русского зарубежья: Георгий Иванов, Сергей Маковский. Там муссировалась роль Кузмина как учителя Ахматовой. Анну Андреевну это весьма раздражало.

Бродский. Мемуары Георгия Иванова ее сильно бесили, потому что там было чрезвычайно много вымысла. И это Ахматову, действительно, возмущало.

Волков. Я помню также ее возмущение "Парнасом серебряного века" Маковского. Она говорила примерно следующее: Маковский был богатенький барин, который Мандельштама и Гумилева на порог, что называется, не пускал. Их он считал желторотыми гимназистами, босяками, а себя – большим поэтом и ценителем.

Бродский. Да, меценатом. Это я помню.

Волков. Ахматова говорила, что ее пытаются изобразить дамочкой-любительницей, которую Кузмин и Гумилев совместными усилиями произвели в поэтессы.

Бродский. Это, конечно, полный бред. И разговоров такого порядка с Ахматовой было немного – настолько подлинная картина самоочевидна. Было ясно, что это не предмет для серьезного обсуждения. Чего Анна Андреевна терпеть не могла, так это попыток запереть ее в 10-х – 20-х годах. Все эти разговоры, что она прекратила писать, что в тридцатые годы Ахматова молчала, – вот это бесило ее бесконечно. Это понятно. Меня, например, – когда я потом читал и читал Анну Андреевну – куда больше интересовали именно ее поздние стихи. Которые, на мой взгляд, намного значительней ее ранней лирики.

Волков. Говорила ли Анна Андреевна о гомосексуальных наклонностях Кузмина?

Бродский. Ничего конкретного. В России даже интеллигентная среда все-таки очень пуританская. Да и вообще, я не очень-то припоминаю разговоров с Анной Андреевной на уровне сплетни.

Волков. Мне кажется, Анна Андреевна иногда была совсем непрочь посплетничать. И делала это с большим смаком.

Бродский. Конечно, конечно. Вы знаете, это уже порок моей памяти.

Волков. Кузмину-человеку, как это ни странно, в разговорах "не для печати" доставалось меньше других. Его как бы щадили – быть может, именно потому, что он представлял собой сравнительно легкую мишень для злословия.

Бродский. Совершенно верно. И я помню, что в разговорах с Ахматовой – о ком бы то ни было – всегда наличествовала большая доля иронии. С ее стороны – ирония нажитая, с нашей – снобистская, то есть забегающая вперед.

Волков. А не присутствовала ли некая доля иронии в отношении Ахматовой к Пастернаку?

Бродский. Это было, это было. Ирония и – во многих случаях – нравственное осуждение, если угодно. Скажем так (это будет очень точно): Ахматова чрезвычайно не одобряла Бориса Леонидовича амбиций. Не одобряла его желания, жажды Нобелевки. Ахматова судила Пастернака довольно строго. Как, впрочем, поэт такого масштаба и заслуживает.

Волков. Ахматова любила читать свои стихи – не с эстрады, а близким людям. Спрашивала ли она у вас о впечатлении?

Бродский. Да, она и читала, и показывала написанное. И всегда весьма интересовалась нашим мнением. Мы сидели, вносили поправки: Толя, Женя, Дима и я. Говорили, что именно, по нашему мнению, не годится. Не часто, но это происходило.

Волков. И Ахматова соглашалась?

Бродский. Безусловно! Она к нашим соображениям прислушивалась чрезвычайно.

Волков. Вы можете указать на какой-нибудь конкретный случай?

Бродский. Я вспоминаю поправку, внесенную Найманом в ахматовскую "Царскосельскую оду". У нее было так:

Драли песнями глотку
И клялись попадьей,
Пили царскую водку,
Заедали кутьей.

Найман сказал ей: "Анна Андреевна, вы ошибаетесь, царская водка – это окись", – я уж не помню, чего, в общем, это едкое химическое соединение. И для Наймана, химика-технолога по образованию, это было совершенно очевидно. Ахматова-то имела и виду царскую водку другого порядка. И поэтому исправила так: "Пили допоздна водку". И я помню поправки даже в более существенных стихах.

Волков. "Поэму без героя" она ведь тоже вам читала?

Бродский. Да, множество раз. Особенно – новые куски. И все время спрашивала – годится это или нет. Она ее, "Поэму", постоянно дописывала и переписывала.

Помню, как я прочел "Поэму без героя" в ее первом варианте. Я очень сильно возбудился. Впоследствии, когда "Поэма" разрослась, она мне стала представляться слишком громоздкой. Впечатление свое о "Поэме" я могу сформулировать довольно точно с помощью одной сентенции, даже не мной высказанной: "Самое замечательное в "Поэме", что она написана не "для кого", а "для себя".

Волков. Но у меня создалось впечатление, что именно относительно "Поэмы без героя" Анна Андреевна чрезвычайно беспокоилась, как это произведение будет восприниматься другими.

Бродский. Может быть. Но на самом деле стихи пишутся в первую очередь именно "для себя". Конечно, Анне Андреевне было интересно, как на "Поэму" реагируют, насколько ее понимают. Но весь этот процесс дописывания и переписывания был в большей степени связан с нею самою, нежели со внешними реакциями.

Во-первых, в данном случае Анна Андреевна находилась во власти этой самой строфы. Я помню, как она меня учила. Она говорила: "Иосиф, если вы захотите писать большую поэму, прежде всего придумайте свою строфу – вот как англичане это делают". У англичан это дело действительно поставлено на широкую ногу. Почти каждый поэт придумывает свою собственную строфу. Байрон, Спенсер, и так далее.

Ахматова говорила так: "Что погубило Блока в "Возмездий"? Поэма-то, может быть, замечательная, но строфа – не своя. И эта заемная строфа порождает эхо, которого быть не должно. Которое все затемняет".

Это принцип чрезвычайно здравый. С другой стороны, конечно, Ахматова оказалась во власти своего собственного изобретения. Дело в том, что стихи поэт пишет не каждый день. И когда стихи не пишутся, жить, по словам самой же Ахматовой, становится "чрезвычайно неуютно". И вполне естественно, что Анна Андреевна постоянно возвращалась к идиоматике собственной строфы. Верней, строфа эта к ней возвращалась. Как сон – или как дыхание. И тогда начинались все эти дописывания, вписывания и так далее.

Во-вторых, исправление, составление, композиция, игра с более поздними кусками могут постепенно превратиться в "вещь в себе". Это занятие с ума сводящее, завораживающее. И, естественно, ее чрезвычайно интересовало, как к этому отнесутся те или иные читатели.

Постепенно возникла ситуация, в которой мы – наиболее близкие из читателей "Поэмы" – и сама Ахматова оказались более или менее на равных. То есть мы все уже не в состоянии были оценить: на месте какой-нибудь новый кусок находится в "Поэме" или нет. Ты оказываешься в такой зависимости от этой музыки, что, в общем, уже не понимаешь пропорции целого. Теряешь способность относиться к этому целому критически. Будь Ахматова жива сегодня, она, я думаю, продолжала бы "Поэму" дописывать.

Волков. Вам не кажется, что с "Поэмой без героя" приключилась следующая парадоксальная вещь. Задумана она была действительно, быть может, "для себя". Для постороннего читателя ее сюжет и аллюзии довольно-таки энигматичны...

Бродский. Ну, все это легко расшифровать!

Волков. Все-таки "Поэма" требует от читателя определенной подготовки в большей степени, чем любая другая русская поэма...

Бродский. В русской поэзии существует тенденция – продиктованная размерами страны, количеством населения и т. п. – считать, что поэт работает для широкой аудитории. Этой иллюзии подвержены все без исключения. Все этому поддаются, по крайней мере, на каком-то определенном этапе своего развития. В той или иной степени всеми нами когда-то завладевает мысль, что "у меня огромная аудитория". От каковой иллюзии перемещение в пространстве, между прочим, зачастую избавляет.

Вольно или невольно, любой русский автор испытывает определенное давление: писать для широкой аудитории. Но, с другой стороны, всякий более или менее состоявшийся поэт там, в глубине души, созтеет, что работает он не для публики. Что он пишет потому, что ему язык, в просторечии называемый музой, диктует. И что это именно ради своего языка он и занимается этим делом – ради музыки языка, ради этих слов, суффиксов, я не знаю... Ради этой гармонии, да? А не ради аудитории.

Так что в случае с "Поэмой без героя" я не вижу никакого противоречия. Конечно, Ахматовой было интересно узнать реакцию слушателей. Но если бы ее действительно больше всего на свете занимала бы доступность интерпретации "Поэмы", то она не понаписала бы всех этих штук. Конечно, Ахматова зашифровывала некоторые вещи в "Поэме" сознательно. В эту игру играть чрезвычайно интересно, а в определенной исторической ситуации – просто необходимо.

Волков. Вы меня неверно поняли. Парадокс как раз заключается в том, что "Поэма без героя" превратилась в символ "серебряного века" и эпохи перед Первой мировой войной. Эту эпоху мы сейчас рассматриваем, как это ни странно, именно сквозь призму зашифрованной "Поэмы".

Бродский. Ну, я не знаю, кого вы имеете в виду, говоря "мы"...

Волков. Тех, кого "серебряный век" интересует. Для всех нас какая-нибудь несчастная Ольга Афанасьевна Судейкина, кончившая свои дни во Франции полупомешанной старушкой, навсегда осталась такой, какой ее изобразила Ахматова:

Как копытца, топочут сапожки,
Как бубенчик, звенят сережки,
В бледных локонах злые рожки,
Окаянной пляской пьяна, –
Словно с вазы чернофигурной
Прибежала к волне лазурной,
Так парадно обнажена.

Бродский. Судейкина, Саломея Андроникова, Вера Стравинская – в моем сознании это те самые дамы, о которых Мандельштам говорил: "европеянки нежные".

Волков. Но в той же "Поэме без героя" Ахматова роняла о Судейкиной и другое, гораздо более жесткое: "Деревенскую девку-соседку/ Не узнает веселый скобарь".

Бродский. Совершенно верно. В конце концов, сама Анна Андреевна была, по выражению Цветаевой, "все-таки дамой". Нет, нет, я предпочитаю думать о них как об именно нежных европеянках. Но в самом этом определении Мандельштама есть ведь своя доля иронии, да? Дескать, стали "европеянками"...

Волков. В "Поэме без героя" Ахматова, когда описывает убранство спальни Судейкиной, замечает, как бы вскользь: "Полукрадено это добро..." Это, конечно, стихи, но когда речь идет о близкой знакомой, то звучит это достаточно сильно, почти как предъявление уголовного обвинения, о теневых сторонах этого праздничного мира я только сейчас начинаю догадываться.

Бродский. Да ничего особенного – это был нормальный русский мир, и строчки эти на меня столь сильного, как на вас, впечатления не производят. Кстати, вы знаете о замечании Пастернака по поводу "Поэмы без героя"? Он говорил, что она похожа на русский народный танец, когда идут вперед, закрываясь, а отступают, раскрываясь. Это высказывание Бориса Леонидовича Ахматова очень любила.

Волков. Ахматова говорит о русской пляске в исполнение Судейкиной в своих прозаических записях к "Поэме". Вообще она много лет думала о балетном либретто на материале "Поэмы". К сожалению, все это осталось в фрагментах.

Бродский. Анна Андреевна ведь еще и пьесу написала, судя по всему, замечательную вещь. По-видимому, она ее сожгла. Как-то раз она при мне вспоминала начало первое сцены: на сцене еще никого нет, но стоит стол для заседаний, накрытый красным сукном. Входит служитель, или я уж не знаю, кто, и вешает портрет Сталина, как Ахматова говорила, "на муху".

Волков. Для Анны Андреевны это совершенно неожиданный, почти сюрреалистический образ.

Бродский. Нет, отчего же, ровно наоборот. У нее этого; полно в стихах – особенно в поздних, да и в быту сюрреалистическое это ощущение часто прорывалось. Помню, на даче в Комарове у нее стояла горка с фарфоровой посудой. В разговоре нашем возникла какая-то пауза, и я, поскольку мне уже нечего было хвалить в этом месте, сказал: "Какой замечательный шкаф". Ахматова отвечает: "Да какой это шкаф! Это гроб, поставленный на-попа". Вообще чувства юмора у нее характеризовалось именно этим выходом в абсурд. Это она очень сильно чувствовала.

Волков. Вы упомянули о том, что Цветаева называла Анну Андреевну "дамой". Мне представляется, что вы, с вашим опытом – фабрика, работа в морге, геологические экспедиции – были в ее окружении скорее исключением. И вообще для русского поэта ваша жизнь в отечестве была не вполне обычной: и тюрьма, и – если не сума, то батрачество...

Бродский. Да нет, жил как все. Русское общество, при всех его недостатках, все-таки в сословном смысле наиболее демократично.

Волков. Русский поэт обыкновенно оказывается более демократичным в своих стихах, чем в реальной жизни. Анна Андреевна в одном из ранних своих стихотворений говорив о себе: "На коленях в огороде/ Лебеду полю". Лидия Гинзбург напоминала, как гораздо позднее выяснилось, что Ахматова даже не знает, как эта самая лебеда выглядит. Вокруг Анны Андреевны всегда был тесный круг вполне интеллигентского персонала.

Бродский. Это далеко не так. Русский литератор никогда на самом деле от народа не отделяется. В литературной среде вообще всякой шпаны навалом. Но если говорить об Ахматовой, как быть с ее опытом тридцатых годов и более поздним: "Как трехсотая с передачею под Крестами будешь стоять"? А все те люди, которые к ней приходили? Это были вовсе не обязательно поэты. И вовсе не обязательно инженеры, которые собирали ее стихи, или технари. Или зубные врачи. Да и вообще, что такое народ? Машинистки, нянечки, сестры, все эти старушки – какой вам еще народ нужен? Нет, это фиктивная категория. Литератор – он сам и есть народ. Возьмите вон Цветаеву: ее нищету, ее поездки с мешками в гражданскую войну... Да нет, уж вот где-где, а в возлюбленном отечестве поэту оторваться от простого народа никогда не удавалось...

Волков. Ахматова в последние годы своей жизни стала более доступной...

Бродский. Да, к ней приходили почти ежедневно – и в Ленинграде, и в Комарове. Не говоря уж о том, что творилось в Москве, где все это столпотворение называлось "ахматовкой". В Москве Анна Андреевна останавливалась у разных людей: в Сокольниках, у Любови Давидовны Большинцовой, вдовы Стенича, замечательного переводчика, и дамы самой по себе довольно замечательной; на Большой Мещанской, у вдовы и дочери поэта Шенгели; у профессора Западова, специалиста по русскому классицизму – Ломоносову, Державину и полководцу Суворову; у Лидии Корнеевны Чуковской. Но главным образом у Ардовых, на Ордынке.

Волков. Опишите "ахматовку" подробнее.

Бродский. Это, в первую очередь, непрерывный поток людей. А вечером – стол, за которым сидели царь-царевич, король-королевич. Сам Ардов, при всех его многих недостатках, был человек чрезвычайно остроумный. Таким же было все его семейство: жена Нина Антоновна и мальчики Боря и Миша. И их приятели. Это все были московские мальчики из хороших семей. Как правило, они были журналистами, работали в замечательных предприятиях типа АПН. Это были люди хорошо одетые, битые, тертые, циничные. И очень веселые. Удивительно остроумные, на мой взгляд. Более остроумных людей я в своей жизни не встречал. Не помню, чтобы я смеялся чаще, чем тогда, за ардовским столом. Это опять-таки одно из самых счастливых моих, воспоминаний. Зачастую казалось, что острословие и остроумие составляют для этих людей единственное содержание их жизни. Я не думаю, чтобы их когда бы то ни было охватывало уныние. Но, может быть, я несправедлив в данном случае. Во всяком случае, Анну Андреевну они обожали. Приходили, и другие люди: Кома Иванов, гениальный Симон Маркиш, редакторши, театроведы, инженеры, переводчики, критики, вдовы – всех не назвать. В семь или восемь часов вечера на столе появлялись бутылки.

Волков. Анна Андреевна любила выпить. Немного, но...

Бродский. Да, за вечер грамм двести водки. Вина она не пила по той простой причине, по которой и я его уже не особенно пью: виноградные смолы сужают кровеносные сосуды. В то время как водка их расширяет и улучшает циркуляцию крови. Анна Андреевна была сердечница. К тому времени у нес уже было два инфаркта. Потом – третий.

Анна Андреевна пила совершенно замечательно. Если кто умел пить – так это она и Оден. Я помню зиму, которую я провел в Комарове. Каждый вечер она отряжала то ли меня, то ли кого-нибудь еще за бутылкой водки. Конечно, были в ее окружении люди, которые этого не переносили. Например, Лидия Корнеевна Чуковская. При первых признаках ее появления водка пряталась и на лицах воцарялось партикулярное выражение. Вечер продолжался чрезвычайно приличным и интеллигентным образом. После ухода такого непьющего человека водка снова извлекалась из-под стола. Бутылка, как правило, стояла рядом с батареей, И Анна Андреевна произносила более или менее неизменную фразу: "Она согрелась".

Помню наши бесконечные дискуссии по поводу бутылок, которые кончаются и не кончаются. Временами в наших разговорах возникали такие мучительные паузы: вы сидите перед великим человеком и не знаете, что сказать. Понимаете, что тратите его время. И тогда спрашиваете нечто просто для того, чтобы такую паузу заполнить. Я помню очень отчетливо, как я спросил ее нечто, касающееся Сологуба: в каком году произошло такое-то событие? Ахматова в это время уже поднесла рюмку с водкой ко рту и отпила. Услышав мой вопрос, она сделала глоток и ответила: "Семнадцатого августа тысяча девятьсот двадцать первого года". Или что-то в этом роде. И допила оставшееся.

Волков. Когда Ахматовой наливали, то всегда спрашивали – сколько налить? И Ахматова рукой показывала, что, дескать, хватит. Но поскольку жест был – как все, что Анна Андреевна делала – медленный и величественный, то рюмка успевала наполниться до краев. Против чего Ахматова не возражала – Вы говорили, что к Ахматовой приходили самые разные люди. Вероятно, многие – по русскому обычаю – искали не только поэтических советов, но и чисто житейских?

Бродский. Я вспоминаю один такой эпизод, вполне типичный. Дело было зимой, я сижу у Анны Андреевны, в Комарове. Выпиваем, разговариваем. Появляется одна поэтесса, с этим замечательным дамским речением: "Ой, я не при волосах!" И моментально Анна Андреевна уводит ее в такой закут, который там существовал. И слышны какие-то всхлипывания. То есть явно эта поэтесса не стихи читать пришла. Проходит полчаса, Анна Андреевна и дама появляются из-за шторы. Когда дама эта удалилась, я спрашиваю: "Анна Андреевна, в чем дело?" Ахматова говорит: "Нормальная ситуация, Иосиф. Я оказываю первую помощь".

То есть множество людей к Ахматовой приходило со своими горестями. Особенно дамы. И Анна Андреевна их утешала, успокаивала. Давала им практические советы, Я уж не знаю, каковы эти советы были. Но одно то, что эти люди были в состоянии изложить ей все свои проблемы, служило им достаточной терапией.

Волков. Я хотел спросить вас об одной частности: я никогда не видел фотографии, на которой вы и Анна Андреевна были бы вместе.

Бродский. Да, такого снимка нет. Это смешно... Как раз вчера я разговаривал с одной своей приятельницей, женой довольно замечательного поэта. И сказал ей: "Дай мне твою фотографию". А она мне отвечает: "У меня нет. В этом браке – я тот, кто фотографирует".

Волков. В книге об Ахматовой Аманды Хейт воспроизведен вот этот снимок: вы и Найман в глубокой задумчивости; у вас, Иосиф, на коленях, "Спидола"...

Бродский. Наверняка слушаем Би-Би-Си. Не помню, кто это снимал. Либо Женя Рейн (потому что оба они приехали ко мне в Норенскую). Либо я поставил камеру на автоспуск. На той же странице – портрет Ахматовой моей работы. Я ее снимал несколько раз. И вот эта фотография ахматовского рабочего стола в Комарове – тоже моя.

Волков. Когда вы жили в Комарове?

Бродский. Полагаю, это была осень и зима с шестьдесят второго года на шестьдесят третий, Я снимал дачу покойного академика Берга, у которого когда-то учился мой отец.

Волков. Существует ли "мистика" Комарова? Или же это место само по себе ничем не примечательно, а стало знаменитым лишь благодаря Ахматовой?

Бродский. В Комарове был просто-напросто дом творчества. писателей. Там жил Жирмунский Виктор Максимович, с которым мы виделись довольно часто. Рядом с Анной Андрееввой поселился довольно милый человек, и, на мой взгляд, довольно хороший переводчик, главным образом с восточных языков, поэт Александр Гитович. Приезжала масса народу, и летом на даче, Анны Андреевны, в ее "будке", устраивались большие обеды. По хозяйству помогала замечательная женщина, жившая, как правило, в летние периоды при Ахматовой, – Ханна Вульфовна Горенко. Многие годы она считалась соломенной вдовой, если угодно, брата Анны Андреевны, который жил и умер здесь, в Соединенных Штатах. Однажды Анна Андреевна показала мне фотографию человека: широкие плечи, бабочка – сенатор, да? И говорит: "Хорош..., – после этого пауза, – американец..." Совершенно невероятное у него было сходство с Ахматовой: те же седые волосы, тот же нос и лоб. Кстати, Лева Гумилев, сын се, тоже больше на мать похож, а не на отца.

Волков. А как брат Ахматовой попал в Америку?

Бродский. Он был моряк, гардемарин последнего предреволюционного выпуска. В конце гражданской войны он и Ханна Вульфовна, на которой он был тогда женат, оказались на Дальнем Востоке. Его фамилия, как и Анны Андреевны девичья, была Горенко. Он был такой Джозеф Конрад, но без литературных амбиций. Когда он расстался с Ханной, то довольно долго странствовал по Китаю и Японии – эти места он потом называл "андизайрбл плейсис". Плавал он там в торговом флоте, а когда где-то после войны перебрался в Штаты, то стал здесь "секьюрити гард". Отсюда первую весточку о себе он послал Ахматовой не через кого иного, как через Шостаковича. Потому что так получилось, что Горенко охранял Шостаковича во время приезда того в Штаты. И таким образом Ахматова узнала о том, что ее брат жив. Потому что прежде контактов между ними, по-моему, вообще никаких не было. Вы можете себе представить, чем такие контакты могли бы обернуться.

Только к концу ее жизни, когда времена стали снова, как бы это сказать, более или менее вегетарианскими, можно было опять думать о переписке, хотя бы и чрезвычайно нерегулярной. Горенко посылал Ханне и Анне Андреевне какие-то вещи – шали, платья, которыми Ханна чрезвычайно гордилась. Когда Анна Андреевна занедужила и с ней приключился третий инфаркт, ему послали телеграмму. Ну, что он мог сделать? Приехать? Он был женат на американке, жил в Бруклине.

Когда в свое время Ханна Вульфовна вернулась с Дальнего востока в Россию – она была такая нормальная КВЖДинка – то, по-моему, села – и крепко. А может быть, и нет. Вы знаете, вот это не помнить – грех. Мы с ней очень любили друг друга, хорошо друг к другу относились; я ей стихи какие-то посвятил. Но вот что происходит с памятью... Или это не столько память, сколько нагромождение событий?

Волков. Что Анна Андреевна рассказывала о своем отце?

Бродский. Андрей Антонович Горенко был морским офицером, преподавал математику в Морском корпусе. Он, кстати, был знаком с Достоевским. Этого никто не знал, между прочим. Но в 1964 г. вышли два тома воспоминаний о Достоевском. И там были напечатаны воспоминания дочки Анны Павловны Философовой о том, как Горенко и Достоевский помогали ей решать арифметическую задачку о зайце и черепахе. Я тогда жил в деревне, эти воспоминания прочел и, умозаключив, что речь идет об отце Ахматовой, написал об этом Анне Андреевне. Она была чрезвычайно признательна. И потом, когда мы с ней встретились, уже после моего освобождения, она примерно так говорила: "Вот, Иосиф, раньше была только одна семейная легенда о Достоевском, что сестра моей матери, учившаяся в Смольном, однажды, начитавшись "Дневников писателя", заявилась к Достоевскому домой. Все как полагается: поднялась по лестнице, позвонила. Дверь открыла кухарка. Смолянка наша говорит. "Я хотела бы видеть барина". Кухарка, ответивши "сейчас я его позову", удаляется. Она стоит в темной прихожей и видит – постепенно приближается свет. Появляется держащий свечу барин. В халате, чрезвычайно угрюмый. То ли оторванный от сна, то ли от своих трудов праведных. И довольно резким голосом говорит "Чего надобно?" Тотчас она поворачивается на каблуках и стремглав бросается на улицу".

И Анна Андреевна, помнится, добавляла: "До сих пор это была единственная семейная наша легенда о знакомстве с Достоевским. Теперь же я рассказываю всем, что моя матушка ревновала моего батюшку к той же самой даме, за которой ухаживал и Достоевский".

Волков. В этом ее комментарии есть определенная доля самоиронии. Потому что сотворять легенды было вполне в ее характере. Или я неправ?

Бродский. Нет, она, наоборот, любила выводить все на чистую воду. Хотя есть легенды – и легенды. Не все легенды были ей неприятны. И все же темнить Анна Андреевна не любила.

Волков. Против одной легенды – к сотворению которой, как мне теперь кажется, она приложила руку, – Ахматова протестовала всю свою жизнь...

Бродский. Да, против легенды о романе ее с Блоком. Ахматова говорила, чти это "народные чаяния". Такая популярная мечта о том, чего никогда, как она утверждала, не было. И вы знаете, Ахматова – это тот человек, которому я верю во всем беспрекословно.

Волков. Вероятно, это был роман, что называется, "литературный". Во всяком случае, с ее стороны. Достаточно перечитать ее стихи, обращенные к Блоку. В конце жизни Ахматова испытывала к Блоку чувства амбивалентные: в "Поэме без героя" она описывает его как человека "с мертвым сердцем и с мертвым взором". В одном из стихотворений шестидесятых годов она называет Блока – "трагический тенор эпохи". И, если вдуматься, это вовсе не комплимент.

Бродский. А в баховских "Страстях по Матфею" Евангелист – это тенор. Партия Евангелиста – это партия тенора.

Волков. Мне такое даже и в голову никогда не приходило!

Бродский. И стихи эти написаны как раз в тот период, когда я приносил ей пластинки Баха...

Волков. В стихах Ахматовой, особенно поздних, музыка часто упоминается: и Бах, и Вивальди, и Шопен. Мне всегда казалось, что Анна Андреевна музыку тонко чувствует. Но от людей, хорошо ее знавших, хотя, вероятно, и не весьма к ней расположенных, я слышал, что Ахматова сама по себе ничего в музыке не понимала, а только лишь внимательно прислушивалась ко мнению людей, ее окружавших. Они говорили примерно так: высказывания Ахматовой о Чайковском или Шостаковиче – это со слов Пунина, а о Бахе и Вивальди – со слов Бродского.

Бродский. Ну, это чушь. Это глупость беспредельная и безначальная. Просто когда мы с Анной Андреевной познакомились, у нее ни проигрывателя, ни пластинок на даче не было: только лишь потому, что никто этим не занимался. Руки не доходили, вот и все.

Волков. Анне Андреевне принадлежит удивительно тонкое замечание о музыке Одиннадцатой симфонии Шостаковича. Об Одиннадцатой симфонии приходится слышать вещи уничижительные, поскольку автор дал ей название "1905 год". А Ахматова сказала, что там " песни летят по небу, как черные облака". Я не могу даже передать, насколько точно это услышано. И в то же время Анна Андреевна не восприняла прелести "еврейского" вокального цикла Шостаковича. Там она услышала только ужасные с поэтической точки зрения слова. В отношении слов она, конечно, права, но...

Бродский. Ну, это естественно, потому что она – поэт. В первую очередь она уделяет внимание стихам, содержанию.

Волков. Но ведь в случае с Одиннадцатой симфонией Ахматова услышала за чисто внешней программой подлинное, музыкальное содержание...

Бродский. Может быть, в "еврейском" цикле – это вина Шостаковича, что слова выплыли на поверхность. Вероятно, музыка их не поглотила, не скрыла должным образом.

Волков. Шостакович, который был с Ахматовой знаком. дал ее высокий музыкальный "портрет" в своем вокальном цикле "Шесть стихотворений Марины Цветаевой". Говорила ли Анна Андреевна с вами о Шостаковиче?

Бродский. Может быть, несколько раз упоминала. Мы чаще говорили с ней о Стравинском. Это Ахматова поставила мне впервые советскую "пиратскую" пластинку "Симфонии Псалмов". Я тогда на этом сочинении очень торчал. Помню одно замечание Ахматовой о Стравинском. Дело было в 1962 году, во время приезда Стравинского в Советский Союз. Я был в тот момент в Москве. И из такси, по дороге к Анне Андреевне, увидел Стравинского, его жену Веру Артуровну и Роберта Крафта: они выходили из "Метрополя" и садились в машину. Я знал, что накануне Стравинские наносили Анне Андреевне визит. И, приехав к ней, говорю: "Угадайте, Анна Андреевна, кого я сейчас на улице увидел – Стравинского!" И начал его описывать: маленький, сгорбленный, шляпа замечательная. И вообще, говорю, остался от Стравинского один только нос.

"Да, – добавила Анна Андреевна, – и гений".

Волков. У меня была возможность убедиться в том, что суждения Анны Андреевны о музыке были веские и определенные: и о Вивальди, и о Бахе, и о Перселле...

Бродский. Перселла я таскал ей постоянно.

Волков. Как раз это я и имею в виду...

Бродский. Еще мы о Моцарте с ней много говорили.

Волков. И она даже – несмотря на свое пушкинианство – придерживалась научно прогрессивного взгляда, что Сальери к смерти Моцарта не имел никакого отношения.

Бродский. Ну, конечно, что за разговор, что за разговор... Кстати, вы знаете, что она обожала Кусевицкого? Я имя этого дирижера впервые услышал именно от нее.

Волков. "Симфония Псалмов" написана по заказу Кусевицкого. Вы говорили с Анной Андреевной об этом сочинении Стравинского?

Бродский. Мы в тот период как раз обсуждали идею переложения Псалмов и вообще всей Библии на стихи. Возникла такая мысль, что хорошо бы все эти библейские истории переложить доступным широкому читателю стихом И мы обсуждали – стоит это делать или же не стоит. И если стоит, то как именно это делать. И кто бы мог это сделав лучше всех, чтобы получилось не хуже, чем у Пастернака...

Волков. Анна Андреевна считала, что у Пастернака это получилось?

Бродский. Нам нравилось – и ей, и мне.

Волков. Кстати, в связи с идеей переложения Библии: как вы относитесь к гравюрам Фаворского, исполненным им для "Книги Руфь"?

Бродский. Они очень хороши. И вообще Фаворский – замечательный художник. Я его довольно долго обожал. Но в последний раз я смотрел на вещи Фаворского много лет тому назад. Фаворский принадлежит скорее к области воспоминаний, нежели к моей зрительной реальности.

Волков. Вам не кажется, что Фаворский и Ахматова – это люди схожие? И что есть какая-то связь между его гравюрами и, скажем, библейскими стихами Ахматовой?

Бродский. Да, есть какое-то сходство в приемах, но только постольку, поскольку вообще можно сближать изобразительное искусство и изящную словесность – чего делать, в общем-то, не следует. Есть определенный сближающий момент – не столько с Ахматовой, сколько с литературой вообще: Фаворский работает черным по белому, он график. Да и вообще, я бы сказал, что Фаворский – художник литературный, в том смысле, что условности, к которые он прибегает, в достаточной степени литературны.

Волков. А библейские стихи Ахматовой – изобразительны.

Бродский. Все, что Ахматова пишет, – изобразительно. Так же, как все, что изображает Фаворский, – дидактично.

Волков. "Библейская" Ахматова для меня более дидактична, чем "библейский" Пастернак.

Бродский. Нет, я с этим не согласен. Вообще-то мне стихи Пастернака из романа очень сильно нравятся. Замечательные стихи, особенно "Рождественская звезда". Я о них часто вспоминаю. Когда-то у меня была идея – каждое Рождество писать по стихотворению. И, как правило, когда приближается Рождество, я начинаю обо всем этом подумывать. Некоторое время я пытался следовать этой своей идее, но году в 1974-м или 75-м я прекратил этим заниматься. Просто обстоятельства не стали складываться.

Волков. Стихи Ахматовой все чаще кладут на музыку. Одно из самых крупных сочинений такого рода – "Реквием" английского композитора Джона Тавенера; его исполняли в Лондоне, а затем – на фестивале в Эдинбурге.

Бродский. Да, я знаю об этом. Видите ли, поэт – это последний человек, кто радуется тому, что его стихи перекладывают на музыку. Поскольку он-то сам в первую очепедь озабочен содержанием, а содержание, как правило, читателем усваивается не полностью и не сразу. Даже когда стихотворение напечатано на бумаге, нет никакой гарантии, что читатель понимает содержание. Когда же на стих накладывается еще и музыка, то, с точки зрения поэта, происходит дополнительное затемнение. Так что, с одной стороны, если ты фраер, то тебе лестно, что на твои стихи композитор музыку написал. Но если ты действительно озабочен реакцией публики на твой текст – а это то, с чего твое творчество начинается и к чему оно, в конце концов, сводится, – то праздновать тут совершенно нечего. Даже если имеешь дело с самым" лучшим композитором на свете. Музыка вообще выводит стихи в совершенно иное измерение.

Волков. Конечно, стихи в соприкосновении с музыкой в чем-то умаляются. Но то новое измерение, о котором вы говорите, как раз и придает этому взаимодействию особый интерес. Скажем, тот же "Реквием" – это текст примечательный, но довольно однозначный. Музыка может эту однозначность усугубить, а может неожиданно высветить в стихах какой-то новый пласт.

Бродский. Ну, на самом-то деле, текст "Реквиема" далеко не однозначен.

Волков. Конечно, там есть два плана: реальный, биографический – Ахматова и судьба ее арестованного сына; и символический – Мария и ее сын Иисус.

Бродский. Для меня самое главное в "Реквиеме" – это тема раздвоенности, тема неспособности автора к адекватной реакции. Понятно, что Ахматова описывает в "Реквиеме" все ужасы "большого террора". Но при этом она все время говорит о том, что близка к безумию. Помните?

Уже безумие крылом
Души закрыло половину,
И поит огненным вином
И манит в черную долину.
И поняла я, что ему
Должна я уступить победу,
Прислушиваясь к своему
Уже как бы чужому бреду.

Эта вторая строфа, быть может, лучшая во всем "Реквиеме". Здесь самая большая правда и сказана: "Прислушиваясь к своему/ Уже как бы чужому бреду". Ахматова описывает положение поэта, который на все, что с ним происходит, смотрит как бы со стороны.

Волков. Это как у Саши Черного: "У поэта умерла жена..."

Бродский. Отчасти. Потому что, когда поэт пишет, то это для него – не меньшее происшествие, чем событие, которое он описывает. Отсюда – попреки самого себя, особенно когда речь идет о таких вещах, как тюремное заключение сына или вообще какое бы то ни было горе. Начинается жуткий покрыв самого себя: да что же ты за монстр такой, если весь этот ужас и кошмар еще и со стороны видишь.

Но ведь, действительно, подобные ситуации – арест, смерть (а в "Реквиеме" все время пахнет смертью, люди все время на краю смерти) – так вот, подобные ситуации вообще исключают всякую возможность адекватной реакции. Когда человек плачет – это личное дело плачущего. Когда плачет человек пишущий, когда он страдает – то он как бы даже в некотором выигрыше от того, что страдает. Пишущий человек может переживать свое горе подлинным образом. Но описание этого горя – не есть подлинные слезы, не есть подлинные седые волосы. Это всего лишь приближение к подлинной реакции. И осознание этой отстраненности создаст действительно безумную ситуацию. "Реквием" – произведение, постоянно балансирующее на грани безумия, которое привносится не самой катастрофой, не утратой сына, а вот этой нравственной шизофренией, этим расколом – не сознания, но совести. Расколом на страдающего и на пишущего. Тем и замечательно это произведение.

Конечно, "Реквием" Ахматовой разворачивается как настоящая драма: как настоящее многоголосие. Мы все время слышим разные голоса – то простой бабы, то вдруг – поэтессы, то перед нами Мария. Это все сделано как полагается: в соответствии с законами жанра реквиема. Но на самом деле Ахматова не пыталась создать народную трагедию. "Реквием" – это все-таки автобиография поэта, потому что все описываемое – произошло с поэтом. Рациональность творческого процесса подразумевает и некоторую рациональность эмоций. Если угодно, известную холодность реакций. Вот это и сводит автора с ума.

Волков. Но разве в этом смысле "Реквием" не есть именно автобиографический слепок с ситуации, в которой, как я понимаю, присутствовало определенное равнодушие Ахматовой к судьбе сына?

Бродский. Нет, равнодушия в жизни как раз не было. Равнодушие – если это слово вообще здесь применимо – приходило с творчеством. Анна Андреевна мучилась и страдала из-за судьбы сына невероятно. Но когда поэтесса Анна Ахматова начинала писать... Когда пишешь, то стараешься сделать это как можно лучше. То есть подчиняешься требованиям музы, языка, требованиям литературы. А лучше – это не всегда правда. Или: это правда большая, чем правда опыта. То есть, ты стремишься создать трагический эффект тем или иным образом, той или иной строчкой и невольно как бы грешишь против истины: против собственной боли.

Волков. Лев Николаевич Гумилев, сын Ахматовой, не раз упрекал ее в том, что она о нем заботилась недостаточно – и в детстве, и в лагерные его годы. Помню, я разговаривал со старым латышским художником, попавшим в лагерь вместе со Львом Гумилевым. Когда я упомянул Ахматову, его лицо окаменело, и он сказал: "От нее приходили самые маленькие посылки". Я как будто услышал укоряющий голос самого Гумилева.

Бродский. Это все, конечно, дела семейные, но что правда, то правда: он ее упрекал. И он сказал ей как-то фразу, которая Ахматову чрезвычайно мучила. Я думаю, эта фраза была едва ли не причиной ее инфаркта; уж во всяком случае, одной из причин. Это не точная цитата, но смысл слов Гумилева был таков: "Для тебя было бы даже лучше, если бы я умер в лагере". То есть имелось в виду – "для тебя как для поэта".

Даже если это было бы правдой и это сказал бы старый друг, то и то первая мысль была бы: "Ну и сволочь ты все-таки"- Но ведь это сын говорит! Что называется – додумался. Лев Николаевич в заключении провел восемнадцать лет и эти годы его изуродовали. Он, видите ли, решил, что после того, что он там натерпелся – все ему можно, все наперед прощено. Такое происходит иногда с побывавшими в лагерях. Но и отсидевшие, и никогда не сидевшие под тем же самым человеческим законом ходят: "не рань".

В случае с Львом Николаевичем, вероятно, еще всякие психологические нюансы наслаиваются. Прежде всего он был в отсутствие отца – мужчиной в семье. А она, хоть и мать и поэтесса, и Ахматова, но тем не менее – женщина. И поэтому он как бы может сказать ей все, что ему заблагорассудится. Это все, конечно, Фрейд для бедных, но так он свое мужское начало, видать, проявлял. Я об этом довольно много думал в свое время, обо всей этой истории и о "реквиеме". Не по себе мне от всех этих разговоров наших об этом – и Анна Андреевна первая мне бы не простила, что встреваю, – но сын тут не на высоте оказался. Этой фразой про "тебе лучше" он показал, что дал лагерям себя изуродовать, что система своего, в конце концов, добилась.

Волков. Я думаю, что попытки озвучить "Реквием" будут продолжаться.

Бродский. Музыка, боюсь, может сообщить этому тексту только аспект мелодрамы. Его, "Реквиема", драматизм не в том, какие ужасные события он описывает, а в том, во что, эти события превращают твое индивидуальное сознание, твое представление о самом себе. Трагедийность "Реквиема" не в гибели людей, а в невозможности выжившего эту гибель осознать. Мы привыкли к идее о том, что искусство как-то реагирует на события реальной жизни. Но не только на Хиросиму, но и на более мелкие происшествия реакция исключена. Иногда удается создать какую-то формулу, которая выражает состояние шока перед ужасом действительности. Но это счастливое – и только для репутации автора – совпадение. Какая-нибудь "Герника", например.

Волков. В 1910 г. в Париже молодая Анна Ахматова познакомилась с Амедео Модильяни. Она только начинала как поэтесса, он был уже зрелым художником. Но из воспоминаний Ахматовой об их романе явствует, что понимание значимости того, что делал Модильяни, пришло к ней задним числом.

Бродский. Вы знаете, вполне возможно. Но так это и должно быть в любви. Это гораздо лучше, гораздо естественнее, чем наоборот В воспоминаниях Ахматовой о Модильяни речи о живописи не идет. Это просто личные отношения двух людей.

Волков. Существует рисунок Модильяни (вероятно, 1911 года), изображающий Ахматову. По словам Ахматовой, этих рисунков было шестнадцать. В воспоминаниях Анны Андреевны о судьбе рисунков сказано не совсем внятно: "Они погибли в царскосельском доме в первые годы революции". Анна Андреевна говорила об этом подробнее?

Бродский. Конечно, говорила. В доме этом стояли красногвардейцы и раскурили эти рисунки Модильяни. Они из них понаделали "козьи ножки".

Волков. В ахматовском описании этого эпизода чувствуется какая-то уклончивость, необычная даже для Анны Андреевны. Она понимала ценность этих рисунков? Может, она сама их по ветру пустила?

Бродский. Ну, с какой стати! Бумаги у нее в доме, я думаю, всегда хватало – в конце концов, она стихи писала. Нет, видимо, это произошло в ее отсутствие.

Волков. Вам кажется, что отношения Ахматовой с Модильяни были для нее важны?

Бродский. Как счастливое воспоминание – безусловно. Анна Андреевна, после того как дала мне прочесть свои записки о Модильяни, спросила: "Иосиф, что вы по этому поводу думаете?" Я говорю: "Ну, Анна Андреевна... Это – "Ромео и Джульетта" в исполнении особ царствующего дома". Что ее чрезвычайно развеселило.

Оценивать сейчас тогдашние отношения Ахматовой и Модильяни – дело сложное и, скорее всего, ненужное. Юная Ахматова, заграничная жизнь. В ту пору о себе она имела чрезвычайно смутные представления. Просто человек живет и мало ли чего представляет себе про будущее. В бытность Ахматовой в Париже за ней не только один Модильяни ухаживал. Не кто иной, как знаменитый летчик Блерио... Вы знаете эту историю? Не помню уж, где они там в Париже обедают втроем: Гумилев, Анна Андреевна и Блерио. Анна Андреевна рассказывала: "В тот день я купила себе новые туфли, которые немного жали. И под столом сбросила их с ног. После обеда возвращаемся с Гумилевым домой, я снимаю туфли – и нахожу в одной туфле записку с адресом Блерио".

Волков. Что называется, не растерялся!

Бродский. Француз, летчик!

Волков. Вам не кажется, что а жизни Ахматовой сравнительно большое место занимали иноземные мужчины: Модильяни, Юзеф Чапский, Исайя Берлин? Для русской поэтессы это довольно-таки необычно.

Бродский. Ну, какие же они иноземные! Сэр Исайя – родом из Риги (которая, кстати, много замечательных людей дала миру). Чапский – поляк, человек славянской культуры. Какой же он для русской поэтессы иностранец! Да и вообще отношения с Чапским могли быть только очень осторожными. Ведь он, насколько я знаю, занимался контрразведкой у генерала Андерса. О чем вообще могла идти речь, особенно по тем замечательным знойным временам! В Ташкенте, я думаю, за их каждым шагом следила целая орава. Большинство разговоров Ахматовой с сэром Исайей сводились, как я понимаю, к тому – кто, что, где, как? Она пыталась – 20 лет спустя – узнать о Борисе Анрепе, Артуре Лурье, Судейкиной и прочих своих друзьях юности. Обо всех, кто оказался на Западе. За 20 почти лет он был первым человеком оттуда – и 6 лет из этих 20-ти ушли на Вторую мировую войну.

Волков. Сэр Исайя напечатал свои воспоминания о встречах с Ахматовой в 1945-46 г. Об этих же встречах говорится во многих стихах Ахматовой. Если эти две версии сравнить, то создается впечатление, что речь идет о двух разных событиях. В трактовке Анны Андреевны их встреча послужила одной из причин начала "холодной войны". Да и в чисто эмоциональном плане, посудите сами: "Он не станет мне милым мужем, / Но мы с ним такое заслужим, / Что смутится Двадцатый Век". Ничего похожего у сэра Исайи вы не прочтете.

Бродский. Я думаю, что в оценке последствий ее встречи в 1945 г. с сэром Исайей Ахматова была не так уж далека от истины. Во всяком случае, ближе к истине, чем многим кажется. Что до воспоминаний Берлина, то они тоже чрезвычайно красноречивы, но вы не можете писать по-английски, расплескивая эмоции по столу. Хотя, конечно, вы правы, что он не придавал встрече с Ахматовой столь уж глобального значения.

Волков. В своих воспоминаниях Берлин настаивает, что шпионом – в чем обвинял его Сталин – он никогда не был. Но его рапорты из британского посольства в Москве – а ранее из британского посольства в Вашингтоне – вполне соответствуют советским представлениям о шпионской деятельности.

Бродский. Советским, но не ахматовским. Хотя общение с дипломатом всегда опасно, и Ахматова, думаю, догадывалась о служебных обязанностях Берлина. Я думаю, его несколько скептическая оценка ахматовской версии вот еще на чем основана: как дипломат на службе Британской империи, Берлин имел дело с людьми, чья государственная деятельность не подвержена капризам. В то время как поведение Иосифа Виссарионовича диктовалось иногда совершенно посторонними соображениями.

Волков. Тот взрыв бешенства, с которым Сталин встретил известие о встрече Ахматовой и Берлина, кажется сейчас совершенно иррациональным. По сведениям Ахматовой, он ругался последними словами. Впечатление такое, что она задела нечто очень личное в нем. Похоже, что Сталин ревновал Ахматову!

Бродский. Почему бы и нет? Но не столько к И. Берлину, сколько, думаю, к Рандольфу Черчиллю – сыну Уинстона и журналисту, сопутствовавшему Берлину в этой поездке. Вполне возможно, что Сталин считал, что Рандольф должен видеться с ним и только с ним, что в России – он главное шоу.

Волков. Вся эта история чрезвычайно напоминает романы Дюма-отца. В которых империи начинают трещать из-за неосторожного взгляда, брошенного королевой. Или из-за уроненной перчатки.

Бродский. Совершенно верно, так это и должно быть, так это и должно быть. Ведь что такое была Россия в 1945 г.? Классическая империя. Да и вообще ситуация "поэт и царь" – это имперская ситуация. На сегодняшний день все это понемногу меняется даже и в России. И все-таки там имперские замашки все еще сильны.

Волков. Ахматова описывала развитие событии примерно так. Ее встреча с Бсрлиным, затянувшаяся до утра, взбесила Сталина, Сталин отомстил ей особым постановлением ЦК ВКП(б), которое, по твердому Убеждению Анны Андреевны, самим же Сталиным было и написано (как замечает Лидия Чуковская, "из каждого абзаца торчат августейшие усы"). Это постановление, когда оно было опубликовано в 1946 г., произвело шоковое впечатление на интеллектуалов Запада до этого вполне благодушно взявших на Советский Союз. Атмосфера была испорчена – и навсегда. Стартовала "холодная война". Вы согласны с такой интерпретацией событий?

Бродский. Очень похоже, Конечно, я не думаю, что "холодная воина" возникла только из-за встречи Ахматовой с Берлином. Но что гонения на Ахматову и Зощенко сильно отравили атмосферу – на этот счет у меня никакого сомнения нет.

Волков. Уже здесь, на Западе выяснил, что по крайней мере в одном отношении Анна Андреевна была абсолютно права: постановление 1946 г, ошарашило интеллигенцию Запада, точно гром с ясного неба. Всем им хотелось дружить с Советским Союзом, а тут - нате Кстати, вам цикл Ахматовой "Шиповник цветет", посвященный Берлину, нравится?

Бродский. Это замечательные стихи. В них тоже есть это – Ромео и Джульетта в исполнении особ царствующего дома. Хотя, конечно, это скорее "Дидона и Эней", чем "Ромео и Джульетта". По своему трагизму цикл этот в русской поэзии равных не имеет. Разве что "Денисьевский" цикл Тютчева. Но в "Шиповнике" вы слышите нечто новое по своей чудовищности: вы слышите голос истории.

Волков. Существует любовная история о том, как Анна Андреевна узнала о направленном против нее и Зощенко постановлении 1946 г. Она в тот день газет не читала, но встретила на улице Зощенко, который спросил ее: "Что же теперь делать, Анна Андреева Ахматова, не понимая, что Зощенко имеете виду конкретно полагая, что он задает метафизический вопрос, отвечала: "Терпеть". С тем они и разошлись. Это маленький город -ленинград.

Бродский. Она очень его любила, Зощенко. Довольно много о нем рассказывала. Он в последние годы не мог есть – боялся, что его отравят Анна Андреевна считала, что Зощенко потерял рассудок. И объясняла гибель Зощенко его собственной, если угодно, неосторожностью. Им обоим устроили встречу с группой английских студентов, приехавших в Ленинград. И кто-то из студентов задал весьма нелепый вопрос о том, как Ахматова и Зощенко относятся к постановлению 1946 г. Ахматова встала и коротко ответила, что с этим постановлением согласна, и все тут. Зощенко же начал объясняться: "Сначала я постановления не понял, потом с чем-то согласился, а с чем-то нет". В итоге Ахматовой дали возможность существовать литературным трудом – переводами и так далее. А у Зощенко все отобрали окончательно.

Волков. Ахматова любила повторять, что она к постановлению 1946 г. была готова хотя бы уж потому, что это была не первая касающаяся ее партийная резолюция: первая была в 1925 г. И это действительно так, только об этом все забыли. Еще она говорила, что Сталин обиделся на ее стихотворение "Клевета", не заметив даты – 1921 г. Он воспринял его как личное оскорбление. Лишнее свидетельство тому, насколько Сталин "персонально" воспринимал свои отношения с поэтами. Они разочаровывали Сталина в его лучших ожиданиях.

Бродский. Да, я думаю, что Мандельштам, например, тоже сильно его разочаровал своей одой. Его стихотворение о Сталине гениально. Быть может, эта ода Иосифу Виссарионовичу – самые потрясающие стихи, которые Мандельштамом написаны. Я думаю, что Сталин сообразил, в чем дело. Сталин вдруг сообразил, что это не Мандельштам – его тезка, а он, Сталин, – тезка Мандельштама.

Волков. Понял, кто чей современник.

Бродский. Да, думаю, именно это вдруг до Сталина дошло. И послужило причиной гибели Мандельштама. Иосиф Виссарионович, видимо, почувствовал, что кто-то подошел к нему слишком близко.

Волков. Четверостишие Ахматовой "О своем я уже не заплачу..." повящено вам?

Бродский. Не знаю. Говорят, но я никогда этим не интересовался.

Волков. К стихотворению Ахматовой "Последняя роза" эпиграфом поставлена ваша строка, обращенная к Ахматовой: "Вы напишете о нас наискосок". Вы помните историю появления "Последней розы"?

Бродский. Ахматова очень любила розы. И всякий раз, когда я шел или ехал к ней, я покупал цветы – почти всегда розы. В городе это было или не в городе. Когда деньги были, конечно; хотя это были не такие уж большие деньги.

Волков. А как вы узнали, что Ахматова выбрала эпиграфом вашу строку?

Бродский. Я не помню.

Волков. Что? Не помните вашей первой реакции?

Бродский. Ей-Богу, не. помню! В этом смысле я, действительно, в сильной степени не профессионал. Ну, конечно, когда о таком узнаешь, это приятно. Но и только. Строчка эта – "Вы напишете о нас наискосок" – взята из стихотворения, которое я написал Ахматовой на день рождения. (Там было два стихотворения – оба в общем довольно безнадежные, с моей точки зрения. По крайней мере, на сегодняшний день.) Единственное, что я про это стихотворение помню, так это то, что я его дописывал в спешке. Найман и я, мы ехали к Анне Андреевне в Комарове из Ленинграда. И нам надо было нестись на вокзал, чтобы успеть на электричку. Спешку эту я запомнил, не знаю почему. Не понимаю, почему такие вещи запоминаются.

Волков. А что Анна Андреевна сказала, когда прочла ваше стихотворение?

Бродский. Не помню. Думаю, что ей эта фраза понравилась. Начало у стихотворения беспомощное – не то чтобы беспомощное, но слишком там много экспрессионизма ненужного. А конец хороший. Более или менее подлинная метафизика.

Волков. Анна Андреевна рассказывала мне, что при первой, журнальной публикации у нее спрашивали, не Иван ли Бунин автор эпиграфа, поскольку он был подписан инициалами "И. Б.". Ахматова отмалчивалась. Но уже ко времени издания "Бега времени" предположения о бунинском авторстве отпали. Эпиграф исчез и уж больше никогда не появлялся.

Бродский. Ну, что ж, "ноу хард филингс". Как говорится, я не в обиде.

Волков. Говорили ли вы с Ахматовой о расстреле Гумилева?

Бродский. Нет, специально об этом не было речи.

Волков. А вообще о Гумилеве?

Бродский. Мы говорили о нем как о поэте. Помню, последний наш разговор о Гумилеве был связан с тем, что кто-то принес Ахматовой стихи, которые якобы были написаны Николаем Степановичем в камере. И мы гадали – подлинные это стихи или нет.

Валков. Анна Андреевна всегда говорила, что материал против Гумилева был сфабрикован, что ни в каком заговоре он не участвовал. Она причисляла Гумилева к величайшим Русским поэтам XX в. Вы согласны с ней в этом?

Бродский. Гумилев мне не нравится и никогда не нравился. И когда мы обсуждали его с Анной Андреевной, я – исключительно, чтобы ее не огорчать, – не высказывал своего подлинного мнения. Поскольку ее сентимент по отношению к Гумилеву определялся одним словом – любовь. Хотя я и не скрывал, что, с моей точки зрения, стихи, Гумилева – это не Бог весть что такое. Помню; довольно Длинный разговор с Ахматовой про микрокосм Гумилева, который к моменту его ареста я расстрела начал стабилизироваться, становиться его собственной мифологией. Совершенно очевидно, что уж кто был убит не вовремя – так это Гумилев. Что-то в этом роде я Ахматовой и сказал.

Уже после смерти Анны Андреевны я прочел пятитомник Гумилева, выпущенный в Соединенных Штатах. И не переменил своего мнения. Помню, я в те дни зашел к Жирмунскому. И говорю ему: "Вот, Виктор Максимович, я получил книжки, которые могут быть вам любопытны: полное собрание сочинений автора". Автора я не называю и продолжаю: "Мне он не очень интересен, но вам, быть может, понадобится для каких-нибудь академических разысканий. Так что я могу вам совершенно спокойно эти книжки отдать". Жирмунский говорит: "Это кто ж такой?" Я отвечав: "Вы знаете, мне неловко, но это пять томов Гумилева". На что Жирмунский мне: "Здрасьте! Я еще в 1914 г. говорил, что Гумилев – посредственный поэт!"

Волков. Когда говорят о Гумилеве, то иногда забывают, что он был в числе нескольких русских поэтов, чья участь была решена непосредственно Лениным.

Бродский. Вы знаете, от того, как негодяй обращается с поэтом – благородно или неблагородно – отношение у меня к нему не изменяется ни в коей мере. Человек, который погубил такое количество жизней... Ну, о чем там можно говорить? Даже если бы он спас Гумилева от расстрела...

Волков, ... или выпустил больного Блока в Финляндию, как просил его об этом Горький...

Бродский. Это все равно ничего бы не изменило. Луковок для этого господина нет, к сожалению.

Волков. Гумилев проходил по делу так называемой "Петроградской боевой организации". Расследованием занимался Яков Агранов, впоследствии близкий друг Маяковского и Бриков. Лиля Брик вспоминала, что уже после смерти Маяковского Ахматова иногда заходила к Брикам на обед. Я помню, как я удивился, об этом услышав. Потому что Анна Андреевна о Бриках высказывалась довольно резко. Она говорила, что в конце 20-х годов, когда искусство в России, по се словам, "отменили", власти оставили только салон Бриков, "где были бильярд, карты и чекисты".

Бродский. Это точно. Это очень похоже. К Брикам у Ахматовой отношение было сугубо отрицательное. Между нами на этот счет существовало определенное единодушие. Но Анна Андреевна говаривала, что зачастую имеет смысл иметь дело с явными негодяями, с профессиональными доносчиками в частности. Особенно если тебе нужно сообщить что-либо "наверх", властям. Ибо профессиональный доносчик донесет все ему сообщенное в точности, ничего не исказит – на что нельзя рассчитывать в случае с человеком просто пугливым или неврастеником.

Волков. Говорили ли вы с Анной Андреевной о Борисе Пильняке, которому посвящено ее стихотворение "Все это разгадаешь ты один..."?

Бродский. Был довольно короткий разговор – в связи с тем, что в Москве, в "Национале", я встретился с человеком, который оказался сыном Пильняка: такой восточного типа красавец. И, помню, я был несколько озадачен тем, что Анна Андреевна относится к Пильняку с большой симпатией. Я по тем временам был та. кой, знаете, злой мальчик. Все мы тогда утверждали свои вкусы за счет предшественников – знаете, как это всегда делается? Здесь я перечитал Пильняка и не нашел повода изменить свое к нему отношение. Единственный автор, представления о котором у меня здесь переменились к лучшему, это Замятин. Я имею в виду не "Мы", а его короткие вещи.

Волков. Замятин был также и блестящий эссеист.

Бродский. Да, это я тоже здесь оценил.

Волков. Почему Анна Андреевна так уничтожающе отзывалась о поздних стихах Заболоцкого?

Бродский, Это не так. Ахматова говорила: "Заболоцкий меня не любит, но, тем не менее..." И так далее.

Волков. Ахматова подозревала в Заболоцком закоренелого антифеминиста и, как выяснилось, была права. Заболоцкий, по воспоминаниям, высказывался в таком духе: "Бабе в искусстве делать нечего".

Бродский. Всем этим цитатам – грош цена. Когда человеку не дано полностью высказаться при жизни, то мы, потомки, неизбежно пользуемся какими-то обрывками, из которых конструировать ничего не следует. Заболоцкий сегодня мог сказать одно, послезавтра – другое. Судьба засовывала Заболоцкого в какой-то образ, в какую-то рамку. А он был больше этой рамки.

Волков. Каковы были отношения Ахматовой и Пастернака?

Бродский. Чрезвычайно близкие, чрезвычайно дружественные. Между прочим, Пастернак два раза предлагал Анне Андреевне брак.

Волков. И как Ахматова комментировала этот факт?

Бродский. Ну, во-первых, – что это за предложение при живой-то жене. А во-вторых... Пастернак был все же ниже Ахматовой ростом, помимо всего прочего. И моложе. Так что из этого номера ничего не вышло. В общем, я думаю, Ахматова к лирической стороне своих отношений с Пастернаком всерьез никогда не относилась. Она знала, конечно, что Зинаида Николаевна, жена Пастернака, ее люто ненавидит. Анна Андреевна очень любила Пастернака. Хотя, как я уже говорил, и относилась с чрезвычайным предубеждением к его желанию заполучить Нобелевку, Она также ве одобряла его отношений с Ольгой Ивинской. Вы ведь читали поди, мемуары Ивинской?

Волков. Чуковская в своих записках рассказывает примечательную историю. Ахматова встретила в 1956 г. Пастернака; тот только что написал пятнадцать новых стихотворений для сборника, который готовился к печати в Гослите. О своих новых стихах он сообщил Ахматовой так: "Я сказал в Гослите, что мне нужны параллельные деньги". На что Ахматова ему ответила: "Какое это счастье для русской культуры, Борис Леонидович, что вам понадобились параллельные деньги!"

Бродский. Надо сказать, всем им фатально не везло в личной жизчи. Анне Андреевне не везло с ее мужьями – фатально. Цветаевой не везло – фатально. Пастернаку с его женами и возлюбленными – невероятным образом. Единственный человек, которому повезло с женой, – это Мандельштам. Но с другими женщинами в его жизни ему опять-таки фатально не везло.

Волков. Надежда Мандельштам в своих воспоминаниях пишет о "фантастическом наследстве", оставленном Ахматовой, и о раздорах вокруг этого наследства. На него претендовали ее сын Лев Гумилев – с одной стороны, и семья Пуниных, с которой она жила, с другой.

Бродский. Ну, не знаю, что по представлениям Надежды Яковлевны являлось "фантастическим состоянием". Остались кое-какие вещи, картины. Добра как такового просто не было. Ахматова не из тех людей, у которых было добро. Все ее имущество разместилось бы в 16-метровой комнате, оставив при этом массу свободного места. Главное, что оставалось, это ее литературный архив, который Пунины продали.

Волков. Вы считаете, что в споре за ахматовский архив правда была на стороне Гумилева?

Бродский. Конечно.

Волков. Почему же Ахматова оказалась так тесно с ними связанной?

Бродский. Она жила с ними, еще когда сам Пунин был жив. Затем, когда Пунин был арестован и погиб, Анна Андреевна считала, что она если и не виновата в этом, то, по крайней мере, накликала беду: "Я гибель накликала милым, / И гибли один за другим". Ахматова считала себя обязанной заботиться о дочке Пунина, Ирине. А впоследствии и о внучке Николая Николаевича – Аньке, которая, как ни странно, в профиль была немножко похожа на Анну Андреевну – но не на молодую, а на старую.

Лев все эти годы был в лагерях. Когда он освободился, ожидалось, что его вскоре реабилитируют, и тогда они с Анной Андреевной съедутся. А пока она продолжала жить у Пуниных. Ирина Пунина была в этом заинтересована, поскольку существовали они в значительной степени на заработки Ахматовой.

И я Ахматову в этом понимаю: она исходила из нормальных практических соображений. После реабилитации Гумилеву могли бы дать большую квартиру. А так – на что они могли вдвоем рассчитывать? А Ирина ее подзуживала: "Перестань, Акума, подожди, пока Леву реабилитируют". (Она ее называла Акумой. Это слово вроде бы привез из Японии Пунин, оно означает "ведьма"). В общем, Ахматова послушалась Ирины. И сказала сыну, что пока им лучше не съезжаться, а следует подождать, пока ему дадут отдельную жилплощадь. Тут Лев Николаевич вышел из себя и вспылил. Он, на мой взгляд, замечательный человек, но с тем существенным недостатком, о котором я уже говорил: считает, что после лагеря ему почти все позволено. Вот тут он на нее и наорал, о чем я уже рассказывал. Последние годы перед смертью Ахматовой они не виделись. Пунины, которые тряслись за свое благополучие, систематически старались посеять между ними рознь. В чем чрезвычайно преуспели.

Размолвку с сыном Ахматова переживала очень тяжело. И когда она уже лежала с третьим инфарктом в больнице, Гумилев приехал к ней в Москву. Потому что все-таки понятно, что такое третий инфаркт, да? Но тут Пунина подослала к нему Аню, которая передала ему якобы слова Анны Андреевны (которые на самом деле сказаны не были) – слова о том, что-де "теперь, когда я в больнице с третьим инфарктом, он ко мне на брюхе приползет". После чего Лева в больницу к Ахматовой не пошел.

Когда Ахматова вышла из больницы, то поселилась у Ардовых, пожила там, по-моему, две недели или около того, поехала в Малеевку2 и там умерла. Найман передал мне ее последние слова, он был при этом: "Все-таки мне очень плохо". Она сказала это, когда ей начали колоть камфару. И грех говорить, но я, как сердечник, эти слова узнаю. Это именно те слова, которые вырываются, когда с сердцем плохо.

Волков. И какова же была судьба ахматовского архива?

Бродский. Весь он попал в лапы к Пуниным. Причем в этом отчасти я виноват – я и Надежда Яковлевна Мандельштам. После похорон Ахматовой мы вернулись в Ленинград. Кажется, разговор был в квартире Ахматовой на улице Ленина Я говорю Надежде Яковлевне: "Вы помните, что про. изошло с архивом Пастернака, когда он умер? И с архивом Сологуба?"

Волков. Что же произошло с этими архивами?

Бродский. Они были немедленно арестованы властями, И никто их так никогда и не видел. И вот Надежда Яковлевна мне ответила; "Я все понимаю, Иосиф, предоставьте это мне". После чего она ушла в комнату, где держала военный совет, на котором, кроме нее, присутствовали Пунины, Кома Иванов, Арсений Тарковский. Не помню, кто еще. И тут-то Пунины сообразили, что архив Ахматовой надо срочно прибирать к рукам, покуда не поздно. Затем Пунины продали этот архив в три места: в Москве в ЦГАЛИ, а в Ленинграде в Пушкинский Дом и Публичную библиотеку, получив в трех местах разные красные цены. Разумеется, разбивать архив на три части не следовало. Но они это сделали, полагаю, что не без консультации с Госбезопасностью. Таково мое мнение, так же думал и Лев Гумилев.

Он, как известно, затеял против Пуниных процесс, который, в конечном счете, проиграл. Хотя, на мой взгляд, продажа Пуниными архива была нелегальной. Они не могли бы сделать этого без поддержки государства при живом наследнике. Юридически они не могли обойти Гумилева. Те, кто приобретал архив, должны же были задавать какие-то вопросы. И, видимо, эта продажа была санкционирована свыше, в обход Левы. Никаких особенных идей у Пуниных в данном случае не было. Единственное, что их интересовало, – это деньги. Так оно было всегда, всю жизнь. И деньги эти Пуниным дали не столько за самый архив, сколько, я полагаю, за временные ограничения на пользование оным. Власти знали, что Лева не наложит запрет на пользование архивом. Ему и самому было бы интересно в нем разобраться. А Пуниным на все это было наплевать, за что они и были соответствующим образом вознаграждены.

Волков. Как и в случае с Пастернаком, и наследные дела Ахматовой, и ее похороны превратились в событие политическое...

Бродский. Пунины совершенно не хотели заниматься похоронами Ахматовой. Они всучили мне свидетельство о смерти Анны Андреевны и сказали: "Иосиф, найдите кладбище". В конце концов, я нашел место – в Комарове. Надо сказать, я в связи с этим на многое насмотрелся. Ленинградские власти предоставлению ей места на одном из городских кладбищ противились, власти курортного района – в чьем ведении Комарове находится – тоже были решительно против. Никто не хотел давать разрешения, все упирались, начались бесконечные переговоры. Сильно помогла мне З. Б. Томашевская: она знала людей, которые могли в этом деле поспособствовать – архитекторов и так далее.

Тело Ахматовой было уже в соборе Святого Николы, ее уже отпевали, а я еще стоял на комаровском кладбище, не зная – будут ее хоронить тут или нет. Про это и вспоминать даже тяжело.

Как только сказали, что разрешение получено и землекопы получили по бутылке, мы прыгнули в машину и помчались в Ленинград. Мы еще застали отпевание. Вокруг были кордоны милиции, а в соборе Лева метался и выдергивал пленку из фотоаппаратов у снимающих. Потом Ахматову повезли в Союз писателей, на гражданскую панихиду, а оттуда – хоронить в Комарове. Надо сказать, я слышал разговоры, что вот, дескать, Комарове – не русская земля, а финская. Но, во-первых, я не думаю, что Советский Союз отдаст когда-либо Комарове Финляндии, а во-вторых, могла же Ахматова ходить по этой земле... В общем, похороны – да и все последующие события – были во всех отношениях мрачной историей. И, конечно, грех оспоривать Божью волю, но я думаю, что к смерти Ахматовой не она привела, а просто недогляд.

Волков. С чьей стороны?

Бродский. Со стороны знакомых, друзей. В Москве, после больницы – ее поселили в тесной каморке: духота, рядом кухня. Потом – внезапный перевоз в Малеевку *. И представьте себе, после третьего инфаркта на вас обрушивается весна. Впрочем, я не знаю.

Анна Андреевна была, говоря коротко, бездомна и – воспользуюсь ее собственным выражением – беспастушна. Близкие знакомые называли ее "королева-бродяга", и действительно в ее облике – особенно когда она вставала вам навстречу посреди чьей-нибудь квартиры – было нечто от странствующей, бесприютной государыни. Примерно четыре раза в год она меняла место жительства: Москва, Ленинград, Комарово, опять Ленинград, опять Москва, и т. д. Вакуум, созданный несуществующей семьей, заполнялся друзьями и знакомыми, которые заботились о ней и опекали ее по мере сил. Она была чрезвычайно нетребовательна, и я не раз, навещая ее в гостях и особенно у Пуниных, заставал ее голодной – хотя именно там, у Пуниных, она "ежеминутно все оплачивала".

Существование это было не слишком комфортабельное, но, тем не менее, все-таки счастливое в том смысле, что все ее сильно любили. И она любила многих. То есть каким-то невольным образом вокруг нее всегда возникало некое поле, в которое не было доступа дряни. И принадлежность к этому полю, к этому кругу на многие годы вперед определила "характер, поведение, отношение к жизни многих – почти всех – его обитателей. На всех нас, как некий душевный загар, что ли, лежит отсвет этого сердца, этого ума, этой нравственной силы и этой необычайной внутренней щедрости, от нее исходивших.

Мы не за похвалой к ней шли, не за литературным признанием или там за одобрением наших опусов. Не все из нас, по крайней мере. Мы шли к ней, потому что она наши души приводила в движение, потому что в ее присутствии ты как бы отказывался от себя, от того душевного-духовного – да не знаю, уж как это там называется, – уровня, на котором находился, – от "языка", которым ты говорил с действительностью, в пользу "языка", которым пользовалась она. Конечно же, мы толковали о литературе, конечно же, мы сплетничали, конечно же, мы бегали за водкой, слушали Моцарта и смеялись над правительством. Но, оглядываясь назад, я слышу и вижу не это: в моем сознании всплывает одна строчка из того самого "Шиповника": "Ты не знаешь, что тебе простили". Она, эта строчка, не столько вырывается из, сколько отрывается от контекста, потому что это сказано именно голосом души – ибо прощающий всегда больше самой обиды и того, кто обиду причиняет. Ибо строка эта, адресованная человеку, на самом деле адресована всему миру, она – ответ души на существование.

Примерно этому – а не навыкам стихосложения – мы у нее и учились. "Иосиф, мы с вами знаем все рифмы русского языка", – говорила она. С другой стороны, стихосложение и есть отрыв от контекста. И нам, знакомым с ней, я думаю, колоссально повезло – больше, я полагаю, чем окажись мы знакомы, скажем, с Пастернаком. Чему-чему, а прощать мы у нес научились. Впрочем, может быть, я должен быть осторожней с этим местоимением – "мы"... Хотя я помню, что когда Арсений Тарковский начал свою надгробную речь словами "С уходом Ахматовой кончилось..." – все во мне воспротивилось: ничто не кончилось, ничто не могло и не может кончиться, пока существуем мы. Волшебный мм хор или не волшебный. Не потому чго мы стихи ее помним или сами пишем, а потому что она стала частью нас, частью наших душ, если угодно. Я бы еще прибавил, что, не слишком-то веря в существование того света и вечной жизни, я, тем не менее, часто оказываюсь во власти ощущения, будто она следит откуда-то извне за нами, наблюдает как бы свыше: как это она и делала при жизни... Не столько наблюдает, сколько хранит.

Примечания

*В санаторий Домодедово. (Ред.)

© 2000- NIV